Нагант - Елизаров Михаил Юрьевич 10 стр.


– Протирка тут не поможет. – Она умно скривилась и надела очки в толстой оправе. – Вам, молодой человек, к врачу надо. Может, у вас инфекция в крови…

– Псориаз?! – гадливо охнул я.

– Похоже на псориаз. Или хуже… К врачу! В Алушту!

На улице ко мне подошел развязный испитой мужик, похожий на ведущего «Клуба кинопутешественников» Юрия Сенкевича. Он сказал сундучным голосом:

– Когда я пацаном работал в далеком северном порту Ванино, в механическом цеху случилось несчастье. Женщина попала волосами в токарный станок, и ей сломало шею.

– А у меня, – я пальцем потыкал в свои болячки, – горе. Что делать – не знаю. Подохну скоро! – задорно так сказал.

«Сенкевич» послюнил ноготь и сковырнул с моего плечевого прыща подсохшую гнойную накипь.

– Ты знаешь, что такое урина?

– Урина – это моча…

– Ты простудил кожу. – «Сенкевич» назидательно напряг указательный палец. – Когда заходишь в сортир, чем пахнет? Пахнет так, что глаза дерет? Это аммиак. Думаешь, хирурги перед операцией дезинфицируют руки спиртом?

Я молчал, раздавленный невежеством.

– Знаешь, что такое – родная урина?

– Урина – это моча.

– Она все может, родная урина.

Так я стал каждое утро обливаться золотистой мочой. Солнце выпаривало ее до кристаллов, и я сверкал, как соляной столб. Соседи потаенно вздыхали. Я подслушал их глухие голоса:

– Мальчик нездоров. Стульчак бы надо обрабатывать после него. Хлорной известью.

Я перестал оправляться в нашем уютном фанерном сортирчике. Таясь, я поднимался чуть свет и уходил в далекие камыши лимана, срал там, осторожный, как степной байбак, потом брел на дикий пляж, подальше от пансионатов и пионерских лагерей.

Я бросался в море и уплывал на одинокий утес, чтоб в уединении праздновать закат моего тела. В шторм вокруг утеса всегда бились тяжелые волны. Неудобный сам по себе, ребристый, скользкий утес постоянно захлестывало, и поверхность камня украшалась размозженными медузами и скальпами водорослей. На нем я холил, жалел свое больное тело, скоблил жесткой мочалкой, ссал в пригоршню, обливался, обсыхал – и опять терся мочалкой.

От скуки я вылавливал быстрых крабиков, целовал им клешенки, крабики щипались, и я раскусывал их пополам. Когда на скрипучих, с рыжими полозьями, катамаранах проплывали счастливые семьи, я распластывался на камне, сжимался, как анус, и с ненавистью бормотал:

– Прокаженный, прокаженный!

Я жил на камне весь день, питаясь сырыми злаками и похищенными фруктами. Если становилось невыносимо жарко, я сползал в широкую расщелину у воды. Каменный выступ защищал меня от прямых солнечных лучей, я лежал не шевелясь, разглядывая свои длинные белые ноги, ранящие сходством с дохлыми рыбинами.

Но вечер густел, напитывался ночью, и я выплывал на берег. Я подбирался к сумасшедшим огням дискотек и, хоронясь в тени треугольных кипарисов, созерцал танцующее людство, пахнущее дымом, сосисками, алкоголем, молоками. Я вгрызался глазами в каждую танцующую пару, вбирал их запах, примерял их чистые тела. Недобрым пастухом, завистливым, наблюдал я вверенное мне стадо, пас до последнего аккорда, а после, в тишине, уходил на ночлег в свою конурку и спал там до рассвета чутким собачьим сном.

Однажды ранним утром с моего утеса я увидел бредущую по берегу пару: тощий брюнет и блондинка. Они, бедняжечки, шептались вполголоса, а я слышал каждое слово. Тощего звали Глеб, безымянная блондинка называла его так. Они шли в бухту Любви. На крымском побережье много таких бухт. Собственно говоря, так называют все труднодоступные местечки, куда можно попасть только вплавь или по крутой, в ладонь шириной, тропинке.

Любовники заметили меня, стоящего на камне, но не придали значения моему существованию. Я был для них заурядной деталью ландшафта: «Когда бы вы ни вышли к морю, всегда на камне будет этот странный йог-полудурок».

Последний шторм, как ловкий шулер, перетасовал водяные пласты, и вместо теплой, как суп, воды, пришла ледяная зелень из самых глубин. В такой воде не купались даже дети. Только я, презирающий донельзя собственную плоть, плыл к моему убежищу.

Они решили пробираться в бухту по тропинке. У Глеба под худой спиной просвечивали ребра, блондинка шла, гримасничая ягодицами. Мой взгляд упал на них и задержался, но тут же был пережеван, растерт безжалостными, точно жернова, словами, которые шептали ягодицы.

Я привычно напоил мочалку, обтерся и озяб, с отвращением глянул в мутно-промозглый омут, куда мне предстояло прыгнуть через мгновение. Ледяная вода будто содрала кожу. Со мной чуть не случился приступ удушья, но я не позволил себе утонуть.

Глеб и блондинка осторожно карабкались от глаз подальше. Я полз за ними по обрывистой стене, проворный, как таракан.

Парочка сидела на одеяле, придавленном в четырех углах похожими на голые черепа камнями. Огромный кулек с продуктами щелкал на ветру. Любовники уже подняли веселую возню, и тут, с отвесной стороны, явился незнакомец отвратительного вида, сухой и жилистый, в кровавых язвах. Он, не проронив ни слова, уселся ждать.

Уныло переглядываясь, любовники доели фрукты, свернули одеяло. Незнакомец встал во весь свой, как оказалось, исполинский, рост и закружился в стремительном туземном танце. Извиваясь червивым телом, он плясал, и страшная тишина, что сопутствовала танцу, приближала чувствительных любовников к обмороку. Им было бы достаточно выразительно воскликнуть: «П-шел вон, гнилье!» – и облезлый тиран сгинул бы и разложился в прах.

Сердце урода грохотало первобытным тамтамом. Сердца любовников мелко стучали, как скальная осыпь. Урод стянул плавки. Затравленным их лицам предстал жабьего цвета треугольник с черным гнездом, и из гнезда морщинистое горло.

Глеб вскочил на ноги, и раскаяние черным флером упало на его лицо. Он пятился, осторожно переставляя ноги, пока не сделал шаг в пустоту. Потом был крик. Тощий Глеб падал на острые камни, торчащие из воды, как обломки гигантской вставной челюсти.


Я спал около суток и проснулся совершенно исцеленным. Ни прыщика, ни пятнышка. Гладенький, как античная статуэтка. А когда вымыл голову, стал такая лапочка, что жена моего хозяина вздохнула мне вслед:

– Господи, и хорошенький же какой… Прямо – артистка, и все тут!

На пляже мне довелось быть свидетелем отвратительной сцены: компания подростков морально истязала взрослого юношу Борю. Особенно усердствовал один, именовавший себя Иннокентием. Жестокие играли в волейбол, и Боря, толстый, застенчивый и прекрасный, в легких сандалиях, пытался втиснуться в их круг, топтался в песке, руками призывая мяч, покрикивал, шутил. Но Иннокентий, а вслед за ним другие, злословили сперва иносказательно, потом открыто, и вся эта картина была настолько невыносима, что я отправился домой с осадком в сердце.

Фобия

Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода похожи на струны, такие же серебристые и гудящие.

А провода были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.

Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живем-то, братцы, по минутам!

На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помета в такой особи? Никто не знает.

Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далеких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.

Листва бешено аплодирует каламбуру!

Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костер, совокупляться на траве.

Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись желтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.

Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьется губительный дым. Создается впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» – «Отчего ж не любить. Люблю».

Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из ее горла, как эмаль раскаленной кастрюли:

– Он сказал, что у меня чудная писечка!

Мне все равно.

– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!

Лопасти пропеллера. Дура, мне все равно. Я не ревнивый.

– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе все про него расскажу…

Я шепчу:

– Мама, не надо, не говори…

– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завернутый в пеленки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, Господи, – мама трет закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!

– Папа, хоть ты заступись!

Папа лапти плетет:

– Держи фасон. Говна не держим-с!

Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдергивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:

– За такой да за такой, как за каменной стеной!

Она груба и неопрятна. У нее реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает мое достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлепающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застежки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.

Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом ее конце на улице и вижу сквозь трехметровые стекла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пестрых старушек.

– У-у, – грожу патриаршим кулаком. – Накликали дождь!

По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.

Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…

– До тебя Максим пришел!

Наглухо застегнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашел распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.

Я спрашиваю:

– Чего высматриваешь?

– Ищу дырочку.

– Дырки в макаронах, а это – вермишель!

– Если хорошо присмотреться, во всем можно найти дырочку.

Вот почему я так давно замечаю в далеком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихохонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка теплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу ее, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушеные, ягодки – и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:

– Завтра в меня девок наведешь…

– Да что ты мелешь! Как язык повернулся!


Мама изумленно хлещет себя руками по ляжкам:

– Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, Господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!

Я испуганно реву:

– Не вылезу!

Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеенчатый передник, попыхивая сквозь жженые усы фельдшерской папироской.

– Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…

Капля

Александра Геннадьевна Тахтырова принимала ванну и плевала в потолок, а Серафим Дмитриевич Тахтыров пытался ворваться к ней под различными шутливыми предлогами. Александра Геннадьевна все никак не могла доплюнуть до потолка, но заплевала и забрызгала водой кафельный пол и стены, так как во время плевания сильно подавалась телом вперед, а потом опять падала в воду. Она вся разнервничалась, но не оставляла это занятие, так как дала себе слово не вылезать из ванны, пока не достигнет желаемого.

Тем временем Серафим Дмитриевич, после бесполезных сюсюкающих просьб, перешел к угрозам и ругательствам, но Александра Геннадьевна не слышала его требовательных криков из-за плеска воды. Наконец, стремительно изогнувшись всем телом, Александра Геннадьевна с силой выдохнула воздух, и ее слюна прилипла к потолку.

А в это время Серафим Дмитриевич, после изнурительных ударов с разбегу о дверь, выбил ее и ворвался в ванную, но поскользнулся на каком-то плевке и упал, ударившись головой.

Александра Геннадьевна выволокла его и усадила на стул, а сама села ему на колени и стала так неприлично заигрывать, что Серафим Дмитриевич рассвирепел и даже решился поднять на нее руку. Александра Геннадьевна мгновенно уловила это и, слетев с колен мужа, молниеносно закатилась под кровать, а рука Серафима Дмитриевича, не найдя рожи Александры Геннадьевны, со всего размаху ударилась об пол, и Серафим Дмитриевич выбил себе два пальца.

Первую минуту, ошалев от боли, Тахтыров сидел смирно, а потом кинулся охлаждать распухшие пальцы. Для снятия нервного стресса он решил полежать в прохладной воде и, выпустив грязную, лег в пустую ванну, чтобы свежая вода постепенно омывала его тело.

Серафим Дмитриевич был невысокого роста и потому настолько хорошо умещался на дне ванны, что его можно было в ней хоронить. Когда вода поднялась ему до подбородка, он захотел изменить свое положение, но, как говорится, не тут-то было – он застрял и не мог пошевелить ни головой, ни ногами.

Серафим Дмитриевич здорово перепугался, так как понял, что обречен на постепенное утопление. Он принялся жалостно звать Александру Геннадьевну, чтобы она его освободила, но та, зная подлый характер Тахтырова, преспокойно лежала под кроватью и не высовывалась.

Прибывавшая вода залила Серафиму Дмитриевичу рот, и он лишился возможности кричать. Когда он совсем отчаялся, струя в кране внезапно выдохлась и оборвалась. Серафим Дмитриевич лежал, боясь шевельнуться, чтоб ему не натекло в нос, ожидая, когда кто-нибудь придет умыться. Но тут плевок Александры Геннадьевны, собравшись в каплю, сорвался с потолка и упал в ванну. Это и была та самая последняя капля, после чего вода затекла Серафиму Дмитриевичу Тахтырову в нос, заполнила легкие, и он захлебнулся.

Жизнь радостна

Рождение Николая было сопряжено с особыми трудностями. Чтобы он появился на свет, погиб человек. Это Николаю рассказала мать. В сорок первом детский дом эвакуировали из города, и грузовик, в котором она ехала, обстрелял залетный «юнкерс». Грузовик опрокинулся в кювет, и пожилой шофер, до того как «юнкерс» развернулся для второго захода, успел в ущерб себе вытолкать ее из кювета в придорожные кусты, со словами: «Беги, дочка», – а сам угодил под пули.

Было бы символичным, если бы мать Николая носила в это время Николая под сердцем, но ей тогда исполнилось только восемь лет, и ни о каких животах и речи не шло.

Возможно, она и испытывала впоследствии некоторую ответственность за подаренную жизнь, пытаясь сделать гибель неизвестного шофера ненапрасной. Своеобразная благодарность ее выразилась в произведении на свет Николая, полезного государству и обществу. На этом она посчитала, что свой долг перед погибшим исполнила, и стремительно оскотинилась в скандальную звероподобную самку с множеством болезней.

Отцу Николая она прожужжала все уши этой историей, он под конец даже стал ревновать свою рыхлую некрасивую половину к умершему, особенно когда Николай, рано начавший проявлять свою жизнерадостную тупость, заявлял:

– Стану шофером.

Под влиянием материных рассказов в Николае закрепилась убежденность, что жизнь однажды в чем-то провинилась перед ним, а теперь смущенно расплачивается, и единственное, что от него требуется, – это помочь ей преодолеть неуместное смущение и отваливать блага щедро, не таясь. Поэтому он ничего не опасался и хватал жизнь руками, как немытые фрукты, наперед зная, что если пронесет, то найдется с кого спросить.

На определенном этапе общество, из соображений собственной безопасности, не позволило ему особенно самоуправничать в выборе профессии. Шофером он не стал ввиду непригодности к такому ответственному труду. Впрочем, он и не переживал, а ждал равноценной замены.

После восьмилетки Николая устроили разнорабочим на стройку, где вред от него казался минимальным. Стройка приучила Николая к мысли, что рабочий человек имеет право на неряшливость. Летом он повсюду ходил в окаменевших от грязи штанах и старой майке, растянутой почти до пупа, обляпанный с ног до головы краской и смолой.

Потом Николай женился на Катерине Ивановне. Катя имела инвалидность второй группы. Ее внутренние женские органы были недоразвиты, и врачи запрещали ей заводить детей. Но даже при развитых внутренностях Кате рожать не следовало бы, так как она вдобавок страдала легким слабоумием.

Конечно, Николая в Катерине Ивановне больше всего привлекал скрытый риск со смертельным исходом. По возможности быстро он обрюхатил Катерину Ивановну, а когда настал срок, как был, в штанах и в майке, побежал в больницу.

Врачи долго боролись за глупую Катерину Ивановну. У нее открылось непрекращающееся кровотечение. Срочно вызвали старенького седого профессора, который отдыхал дома, набираясь сил до следующего инфаркта. Профессор немедленно приехал, и петляющий по коридору Николай не отказал себе в удовольствии потрясти старичка за худые плечи.

Назад Дальше