— Глиссер? — облизнув языком пересохшие губы, спросил я.
— Глиссер, глиссер! — подтвердил брат. — Иди.
2Конечно же, посмотреть на заводной глиссер было интересно всем, и ребята гурьбой двинулись к нашему дому. Впереди шагали мы с Сашкой Горбуновым. Ему тоже хотелось посмотреть на заводной глиссер.
Еще больше хотелось посмотреть на этот глиссер мне.
Я не сразу и понял, что произошло во дворе.
Мой брат с Юрой Клепиковым, закрыв за ребятами калитку, начали разоружать их.
Не все отдавали сабли добровольно, и брату приходилось силой вырывать их. Некоторые ребята пытались перелезть через забор, но Юра Клепиков успевал поймать их.
Скоро сабли были отобраны и, вооружившись вилами, брат с Юрой Клепиковым погнали ребят за ребячий пригорок, а я остался один с целой кучей разномастных деревянных сабель на крыльце.
— Ну что? — спросил брат, вернувшись. — Доволен?
— А глиссер где? — спросил я.
— Какой еще глиссер?! — рассердился брат. — Ты просил саблю. Вот, целый арсенал теперь у тебя. Все. Мы пошли. Ты сиди дома и никуда не ходи. Играй со своими саблями.
Об этом брат мог бы и не предупреждать меня.
Глядя на сваленные на крыльце деревянные сабли, я все еще думал о том, куда исчез глиссер, который обещали показать мне, и так и не мог до конца уразуметь, что же произошло.
Только когда брат ушел с Юрой Клепиковым, я понял, что произошло что-то ужасное.
Стараясь не дотрагиваться до сабель, лежащих на крыльце, я ушел в дом и забрался под стол в комнате, потому что более надежного убежища у меня уже не оставалось.
Наверное, здесь и уснул, потому что ясно увидел сон: мчащийся по Свири глиссер останавливается и начинает разворачиваться, вот он застыл на мгновение в круглом нимбе стремительно вращающегося воздушного винта на корме, но, стремительно набирая скорость, он устремляется на наш дом, и я в страхе отшатываюсь, — вместо лопастей к винту глиссера приделаны деревянные сабли…
3— Миколя! — разбудил меня голос тетушки. — Убери с крыльца свои палки!
Пришлось вылезать из-под стола и затаскивать сабли в дом.
Наверное, самое правильное было вытащить все это добро за калитку, но я не то чтобы не догадался об этом, а побоялся.
Мне казалось, что можно еще как-то исправить ситуацию и для этого следует только сохранить сабли в неприкосновенности. Еще держались в памяти остатки сна, где крутился пропеллер глиссера с лопастями из деревянных сабель, и я чувствовал, что сабли обязательно надо спрятать.
Только сейчас в комнате и разглядел я приобретение.
На улице, когда ими рубили крапиву или просто размахивали над головой, эти неловко обструганные палки не выглядели так уродливо, как в дому.
— О, Господи! — испугалась мать, заглянув в комнату. — А на улице эти палки нельзя оставить?
— Не, мама… — сказал я. — Я под кроватью их положу.
Через пару дней я встретил Сашку Горбунова.
Он не хотел разговаривать со мною из-за глиссера, но потом смилостивился и сказал, что мне будет плохо. Так велели ему передать мне ребята с перекрестка.
Как-то неуютно и холодно стало мне в теплом летнем вечере.
Я предложил Сашке выбрать себе любую саблю из моего арсенала, за его ходатайство в переговорах. Сашка повертел предложенные ему сабли, потом объявил, что у него свои лучше, и ушел.
А я остался с ненужными мне саблями, которые годились только для замены лопастей в винте приснившегося мне глиссера. Я снова засунул их под кроватью.
Я уже не помню, как — она мыла тогда в комнате пол! — выведала у меня мама страшную тайну сабель.
Что-то она говорила отцу про сабли, что-то, упоминая сабли, отец выговаривал брату. Я не слышал этих разговоров, и не потому, что они велись тайно, а потому что эти разговоры совершенно не касались меня. Отец объяснил брату, что нельзя отбирать ничего у младших ребят, а о том, что эти ребята винят теперь в происшествии меня, ничего не сказал.
4Бывают мгновения на границе сумерек и тьмы, в усталом, отходящем ко сну сознании дневные хозяйственные хлопоты и какие-то копеечные резоны и выгоды вдруг равномерно сливаются с мыслями о неизбежной смерти, о тщете всего, и тогда так больно, так тоскливо сжимается сердце: на что? куда? — ушли отмеренные нам годы…
Наверное, поэтому так безумно-томительны рассветы.
Конечно же, не хватает света.
Его едва-едва достает, чтобы разглядеть цвет неба и реки, очертания кустов на ребячьем пригорке — только самое главное, да и то словно бы подернутое дождливым туманом…
Так и в памяти о детстве…
Свет медленно отделяется от тьмы, и из неразличимой глухоты небытия возвращается дневная жизнь и заполняет тебя…
Прошло еще немного времени, история с саблями была окончательно забыта и отцом, и братом, и только во мне она продолжала разрастаться густым страхом… Я боялся заглядывать под кровать, там лежало самое страшное, что было в моей жизни. Мама уже не раз пыталась выкинуть сабли, но я каждый раз останавливал ее своим плачем.
А однажды тетушка пришла из магазина и объявила, что слышала в очереди, будто по домам ходит милиция и ищет какие-то сабли…
Мама подтвердила ее слова.
Я не заметил, как заговорщически переглянулись они.
Не до того было…
Милицию я ждал уже давно, с того самого дня, когда брат облагодетельствовал меня отобранными у ребят саблями.
Меня охватила паника.
Я видел, как уводили милиционеры дядю Толю, стрелявшего из ружья по проходившим пароходам, как били его, запихивая в фургон с решеткою на окне.
Мне не хотелось, чтобы меня увезли в этом фургоне в тюрьму, и я потащил сабли к тетушке, чтобы спрятать их у нее в боковушке.
— Можно их за сундук спрятать… — говорю я. — Если крышку не закрывать, и не увидят…
— Не, Миколя… — говорит тетушка. — Если уж обыск придут делать, и за сундуком найдут…
И она, чтобы скрыть улыбку, прижимает уголок косынки к губам, но я, конечно, не замечаю этого, мне кажется, что тетушка утирает слезы, оплакивая мою горестную судьбу, как бабушка Самылкина, когда рассказывает о том, как сидит в тюрьме ее сын Толя.
И я сам плакал, так не хотелось мне в тюрьму.
— А, может, сжечь их сынок, а? — спросила мама, и я с ужасом посмотрел на нее, не понимая, как такое могло прийти ей в голову.
Но мама кивает, подтверждая свои слова.
И все равно я не сжег тогда сабли.
Это произошло на следующий день, когда милиционеры, как сообщила мне тетушка, пошли с обысками уже по нашей улице.
5Это одно из самых ярких воспоминаний детства.
Я сижу в комнате на горшке, перед раскрытой дверкой печи-лежанки и засовываю в разожженную топку сабли…
Мне жалко их, нестерпимо-грустно наблюдать, как охваченное огнем сгорает оружие больших крапивных походов и рассыпается в печи жаркими ярко-малиновыми углями.
И что с того, что сабли были не очень-то и красивыми, что с того, что они лежали у меня под кроватью!
Ужасно жалко было их, но еще жальче самого себя.
Я сжег весь свой арсенал, осталась только ручка сабли, да и то, потому что она, обгорев, сама вывалилась из печи.
А через несколько дней, рубясь с крапивой, Сашка Горбунов ударил своей саблей по затаившемуся в крапиве валуну и сломал свою саблю.
Вечером он пришел ко мне и сказал, что говорил о моем предложении на перекрестке.
— Я сжег их… — сказал я.
— Сжег?!
— Ага! — и я показал Сашке обгоревшую ручку сабли.
На этом и завершается история с саблями, но не для меня, потому что проходит какое-то неизвестное — может, год, а может, два! — пространство времени, и меня, я уже учусь в первом классе, посылают в магазин за хлебом.
Ни о чем не думая, я иду по нашей улице и вдруг вижу на перекрестке переулка Водников тех парней, у которых брат отобрал когда-то для меня деревянные сабли.
Парни эти смотрят на меня или мне кажется, что они смотрят, наверняка я ошибаюсь, наверняка ребята уже позабыли все, но страх парализует меня, и я не могу двинуться дальше.
Отец потом ругал меня, но я ничего не мог поделать с собою, и в магазин за хлебом пошла сестра.
6Кажется, в тот день и кончилось лето…
Еще несколько дней погода была теплая, даже жаркая, как летом, но потом подул северный ветер, принося холодный арктический воздух и щемящее одиночество детства…
Одиноким я ощущал себя и потом, но детское одиночество запомнилось сильнее…
Наш дом стоял на берегу реки, и в теплые дни здесь всегда собиралось много ребят, а вот когда начинал дуть северный ветер, берег реки пустел, никого уже не встретить было на нашем краю.
В такие дни я пробирался на задворки и шел через пустырь к лесу.
В такие дни я пробирался на задворки и шел через пустырь к лесу.
Но в этом лесу не было ни грибов, ни ягод, и скоро мне надоедало бродить там, и я сворачивал на лесные дорожки — заросшие кустарником развалины довоенных зданий…
Сразу после войны в этих развалинах выбирали кирпичи, и получилось, что сами фундаменты оказались расчищенными, а по обе стороны от них образовались насыпи из битого, негодного ни к чему кирпича. Насыпи эти с годами заросли дерном и на них вызревала на солнце земляника.
Туда и шел я, и в одиночестве — лесные дорожки пользовались в поселке дурной славой и сюда, как я узнаю позднее, старались не ходить! — ползал по пригоркам в поисках созревшей земляники, а порою и просто сидел, охваченный одинокими мечтаниями о будущем…
Мне хотелось совершить что-то героическое, кого-то спасти, сделать что-то очень нужное и полезное и, если нужно, пожертвовать собою ради Родины и ради любви…
Мысли об этом как-то необыкновенно волновали и возвышали меня…
И так и осталось наполненное необузданными мечтаниями одиночество…
Вот что приносит холодный северный ветер…
Однажды, когда я сидел так на берегу реки за поселком, за моей спиной зашуршало платье, я оглянулся и увидел молодую цыганку, что жила в Богачево и ходила гадать на пристань к приходящим теплоходам.
— Кого ты здесь ждешь, мальчик? — спросила она.
— Я так сижу… — сказал я, не зная, что ответить. — Никого не жду.
— А чего испугался так?
— Нет… Я не испугался…
— Испугался… — внимательно глядя на меня, сказала цыганка. — Ты думаешь, что все изменится, когда ты вырастешь? Не изменится ничего… Твои страхи вырастут вместе с тобой…
И она ушла, сбивая подолом длинной юбки прозрачные шары одуванчиков.
Я не понял ее, но, глядя на пустую вечернюю воду реки, ощутил вдруг такой приступ страха, какого не ощущал еще никогда в жизни.
7Прошли года, и ребята с перекрестка, которых я заманил когда-то к себе в дом, снова пришли в страшные сны…
Вот я вхожу в свой вознесенский дом, иду по комнатам. Почему-то ночь и вокруг темно.
Я включаю свет и начинаю вспоминать, что в этом доме всегда меня охватывает какая-то жуть, стоит только остаться одному.
Но сейчас не страшно.
Чего бояться мне, взрослому, уже прожившему почти всю жизнь?
И зачем, спрашивается, здесь заколочены изнутри все окна?
Я начинаю отдирать доски и тут замечаю толпу подростков с перекрестка. Подростки лезут через забор и бегут прямо к окну, возле которого стою я.
При этом они явно не видят меня.
Это странно, потому что на улице тьма, а в доме свет, и это я не могу видеть их, а они должны, должны видеть…
Но все наоборот.
Подростки лезут в окно, хотя я и мешаю им.
У подростков возбужденные, очень злые лица. Они лезут, разбивая стекла, и мне страшно, а больше всего я боюсь тех ребят, которые пошли в обход дома и сейчас, я слышу это, уже входят в коридор…
И всегда первое движение — броситься к кровати, под которой были сложены у меня деревянные сабли, но тут же останавливаешь себя, понимая, что против тех, кто пришел в сон, никакие сабли уже не помогут… И только и осталось Крестное Знамение…
Новогодний подарок
— А помнишь… — сказала мне сестра. — Ты ведь уже в школу ходил, а все равно — самый маленький в семье был, вот и приходилось тебе старые вещи донашивать. Некому больше было… И однажды взбунтовался ты. Не буду, говоришь, старое носить, и все! Так тетка-то Маруся тогда к бабке, Анне Тимофеевне, унесла Шуркино пальто перешивать. А когда готово было, пришила на него ярлык с отцовского пальто и принесла домой.
— Колька, — говорит, — я тебе к Новому году в магазине пальто наглядела. Вроде как твоего размера… Я померить взяла, ты прикинь-ка…
— В каком магазине? — спросил ты.
— Да в раймаге ведь… Вон ярлык-то целый… Ты прикинь пальто на себя, если не подойдет, дак назад отнести надо.
Ну, ты ярлык проверил, потом надел пальто.
— Дак что? — тетка Маруся спрашивает. — Будешь носить или в магазин отнести?
— Оставь… — сказал ты.
Двоюродная сестра вспомнила историю, которую помнил и я.
Очень хорошо помнил…
Действительно, в детстве мне приходилось донашивать вещи, которые носили брат и сестра, и меня это возмущало. И брату, и сестре время от времени покупали в магазине новое, а мне нет. И ничто не могло поколебать ощущения несправедливости…
Так что случай, про который вспомнила двоюродная сестра, на самом деле был. Только сестра и сама не знала некоторых подробностей.
Я донимал мать, чтобы она купила мне пальто в магазине, а не перешивала пальто, из которого выросла сестра Саша. Но покупать не на что было… Вот мать и придумала этот фокус с ярлыками.
Сестра не знала только, что ярлыки не обманули меня…
Я сразу узнал пальто, которое носила Саша, никакой ярлык не мог помешать этому узнаванию. Просто, когда я понял, чье пальто «купили» мне, я увидел глаза матери — о, как она смотрела на меня тогда! — и слова возмущения застряли комком в горле.
— Оставь! — только и сумел я буркнуть тогда.
Мать облегченно вздохнула, а я потом целый год ходил в этом пальто и старательно не замечал улыбок, которыми обменивались взрослые, когда мать снова и снова рассказывала при мне, как она «покупала» пальто в раймаге.
Как новое и носил я это пальто.
Однажды даже подрался с приятелем Сашкой Горбуновым, усомнившимся, что мое пальто — покупное…
Впрочем, с Сашкой Горбуновым мы в тот же вечер и помирились.
Как-то все равно нам было тогда, в каких пальто дружить…
Живуля
По вечерам коровы бродили вдоль берега по колено в неглубокой воде и мягкими губами выбирали водоросли. Дальше, по течению реки, покачивались на волне бревна в оплотниках, а над ними, на берегу, стояла доверху заваленная пахучими опилками лесопилка.
С годами все менялось.
Углубляли фарватер на реке, перестраивали лесопилку, и, когда я сдавал в школе выпускные экзамены, на месте оплотников разместились доки, а в них — большие, тысячетонные суда. И коровы уже не ели водорослей, коров стало совсем мало, и им хватало теперь травы.
А когда я учился в начальных классах, корова считалась признаком семейного благополучия — без коровы трудно было тогда прожить в нашем поселке.
Лето в те годы называлось сенокосом, а все семейные хроники отсчитывались по коровам.
Когда мы держали Зорьку, отцу не дали учительской ставки, и целый год мы жили очень бедно. Вместе с соседкой Авдюхикой мать ездила продавать молоко в леспромхозовский поселок Прорву, где жилы лесорубы — денежные и беззаботные люди.
Уезжала мать утром. Они долго копошились с Авдюхикой на берегу, устанавливая в лодке бидоны, а потом, оглянувшись на дом, отталкивались от пристани.
Улочки в леспромхозовском поселке были крутые, разбитые в грязь гусеницами лесовозов, и трудно даже представить, как мать таскала здесь тяжелые бидоны, но, повторяю, мы жили в тот год очень бедно.
Обратно мать возвращалась только вечером и долго сидела у кухонного стола, уронив на колени руки с набухшими на них жилами.
Потом раздавалось под окном муканье Зорьки, и мать тяжело вздыхала и непослушными пальцами начинала развязывать узел платка — нужно было идти доить корову.
Когда мы держали Буренку, дела отца пошли в гору.
При его школе — он уже стал тогда директором — открылся еще и заочный консультационный пункт. Заработок стал хорошим, и можно было сократить домашнее хозяйство, но мать не желала отставать от коровы. На все наши уговоры она мотала головой и упрямо твердила, что ей не жизнь без коровы.
И мы держали Буренку, а потом еще и Живулю.
И может быть, потому, что Живуля была нашей последней коровой, а я учился уже в старших классах, я запомнил ее лучше других коров.
Это была самая веселая корова, и держать ее было совсем легко. И я, и брат, и сестра стали уже взрослыми и сильными; отец же учил в своей школе двоих сыновей лесничего, и тот давал нам косить сено без половины — сенокос был игрушкой для нас, и я, еще не умея размышлять, лишь удивлялся: отчего же сенокос казался мне таким долгим раньше.
И еще одно.
Живуля уже не кормила нас. В сущности, то молоко, что покупали соседи, которые сами приходили теперь по утрам к нам, занимало ничтожное место в семейном бюджете, и мы любили Живулю бескорыстнее, нежели других коров. Эта любовь напоминала любовь горожан к своим собакам и кошкам, и мы удивлялись, что мать не может привыкнуть к этому. Надо было видеть, как горевала она, когда пропадало молоко.
И все-таки, когда Живуля заболела, все мы переживали.