И все-таки, когда Живуля заболела, все мы переживали.
Грустно было еще и потому, что и отец, и я, и мать — все мы понимали, что Живуля наша последняя корова. Закончили школу оболтусы лесничего, брат уже работал и не знал, дадут ли ему летний отпуск, сестра просилась на лето к морю, а мне нужно было сдавать вступительные экзамены в институт. Мы все понимали это, и еще мы чувствовали, что с Живулей уходит огромная прежняя жизнь, а какой будет новая, мы не знали и только хмурились, и почти ни о чем не разговаривали между собой.
Часов в пять пришел ветеринар.
Он посмотрел Живулю и сказал, что ее надо забить.
Вместе с ветеринаром ушел и отец. Он пошел договариваться с Федей, который копал всем в поселке могилы и забивал любую скотину. Мы остались с матерью вдвоем в доме.
На мать было больно смотреть.
Казалось, она только что вернулась из леспромхозовского поселка. Сутулясь, она сидела у стола, и лицо ее казалось совсем старым.
Начало смеркаться. Густо пошел на улице снег, засыпая кусты, припорашивая ветки деревьев в палисаднике.
Мать накинула фуфайку и вышла в коридор. Она долго ходила по сеням, что-то искала, потом вернулась назад и, прижавшись грудью к печи, заплакала.
Я сидел на кухне и читал книгу.
— Мама… — сказал я.
Мать послушно вытерла слезы и виновато вздохнула.
— Пойдем, — попросила она. — Фонарем посветишь, а я сена дам.
Я взял висевший на стене фонарь, и мы пошли в хлев. Встревоженно закудахтали разбуженные куры.
В хлеву было тесно, темно и тепло, здесь было много стаек — когда-то мы держали и овец, и свинью. Теперь стайки пустовали и только в самой большой, где стояла Живуля, еще теплилась настоящая хлевная жизнь.
Свет фонаря падал на Живулю и тускло поблескивал в нитях слюны, свисающих с ее больших мягких губ.
— Живуленька! — тихо позвала из темноты мать. — Не умирай, Живуля…
Живуля печально закрыла свои огромные, в мохнатых ресницах глаза и опустила тяжелую голову.
Мать принялась бестолково засовывать сено в кормушку, и так полную, потом опомнилась, как-то судорожно сглотнула вставший в горле комок и побрела, хватаясь за косяки, на улицу.
Я еще раз оглянул Живулю, попытался вздохнуть так же, как вздыхала мать, и тоже вышел из хлева.
Снегопад утих. Из темноты неба, медленно покачиваясь, падали на землю последние снежинки.
Мать не спала всю ночь.
Сквозь нехороший сон я слышал шаги на кухне. То и дело мать выходила на улицу и в коридоре скрипела дверь. И всю ночь горел в нашем доме свет.
А утром пришел дядя Федя. Вместе с отцом он долго возился во дворе, прилаживая стояки и перекладину.
Снова приходил ветеринар, он долго бубнил что-то на кухне, я в своей комнате слышал только отдельные слова: «Прободение… Язва…», мать стояла у печки, и в зеркало, что висело в большой комнате, было видно, как кривится сдерживаемым плачем ее рот. Мать не снимала с себя грязной фуфайки, и от нее пахло хлевом и талым снегом.
Потом Федя вывел из хлевушки Живулю, и мать бросилась было к окну, но тут же отпрянула назад — Живуля жалобно мукнула в последний раз и сразу же затихла под страшным ножом Феди.
Густо хлынула на молодой снег кровь.
После Федя сдирал кожу, рубил на части тушу, а мы с отцом, согнувшись, таскали в дом мясо. Половицы в коридоре тяжело скрипели под нашей тяжестью.
Во двор сбежались поселковые собаки и вначале яростно дрались над требухой. Оставляя на снегу кровавые полосы, они тащили по огороду кишки, пока другие собаки не налетали на них, и тогда сцепившийся яростный клубок катался по сугробам.
К вечеру все было кончено.
Отец, Федя и ветеринар сидели на кухне и пили водку, закусывая ее свежим поджаренным мясом. И хотя свои фуфайки они оставили в коридоре, все равно в кухне пахло кровью.
Скоро лица у мужиков раскраснелись, голоса стали громкими.
Они разговаривали о том, как убивали Живулю, и Федя — здесь он был главным — все пытался объяснить какие-то физиологические особенности Живули, из-за которых он не сразу попал ножом в артерию, и Живуля успела мукнуть.
А отец, как всегда, когда выпивал, расчувствовался и начал вспоминать, как выходила Живуля во двор, как поняла, что сейчас будет, как она падала, свалившись вначале на колени.
Мать слушала эти разговоры, и лицо ее темнело.
Уже начало смеркаться, когда я увидел ее на огороде.
Проваливаясь в снегу, она бродила за домом и собирала брошенные собаками кишки.
Она вернулась домой совсем в потемках. Ветеринар и Федя уже ушли, и мы сидели на кухне вдвоем с отцом.
— Не было никакого прободения, — остановившись в дверях, сказала мать. — Не было. Наврал ветеринар. А она-то… — голос матери пресекся. — Она-то и на шестую траву еще не ходила…
— А! — сказал отец. — Брось, Маруся.
И, вздохнув, полез в шкаф за припрятанной бутылкой.
А ночью опять шел снег. Он засыпал все кровавые пятна, и только столбы с прибитой к ним перекладиной всю зиму торчали из сугробов, напоминая о случившемся. Да еще чурбак, на котором разрубали мясо, так и остался красным от впитавшейся в него крови.
А мать долго не могла простить ветеринару Живулю, и даже перед своей смертью вспоминала, что он наделал тогда…
Волшебное яблоко
В детстве я видел яблоки, только когда их привозили из Ленинграда.
В нашем поселке они тогда не росли — десятилетия, миновавшего после войны, не хватало, чтобы ожила выжженная гвардейскими минометами поселковая земля.
Правда, в окрестных деревнях яблони сохранились, но они уже окончательно одичали от беспрерывной колхозной жизни и на них росли кислые и твердые плоды, больше похожие на картофельные яблоки, чем на фрукты.
Настоящие яблоки всегда были связаны с праздником и сами были праздником.
Помню, бабушка, взяв привезенное отцом яблоко в руки, задумалась, а потом сказала, что когда они только вернулись в Вознесенье из эвакуации — странник у них ночевал.
— Шурка-то наша не любила странников, но она на совещание была, в Ленинград уехавши, — сказала бабушка. — Вот я и пустила человека… А он, когда уходил, такое же яблоко подарил…
— Нет, мамаша… — ревниво сказал отец. — Это из Крыма яблоко… А тогда война еще не кончилась, откуда у странника такое яблоко взялось?
— Дак ведь не с Крыма, Миша… — вздохнув, согласилась бабушка. — Откуда в Крыму таким яблокам взяться? Сколько живу, а такого яблока больше не видела…
— Сладкое было? — спросил я.
— Наверное, сладкое, Миколя… — сказала бабушка. — А главное — не кончалось…
— Как это не кончалось?!
— А так, Миколя… У нас-то хоть тебя и на свете еще не было, детей в дому несчитано жило. Домов в поселке почти не осталось, вот и селили эвакуированных друг к другу. По две, по три семьи в комнате жили. И все с ребятами… И все ребята это яблоко видели, потому что странник при всех его мне дал. Положил на стол, а сам в сторонку отошел. А детишки чего? Обступили меня и глядят на яблоко, глаз не спускают… Ну, я взяла тогда нож, и каждому по ломтику отрезала. А половинку яблока в ящик буфета убрала, на вечер… И вот вечером открываю ящик, а там целое яблоко лежит, такое же, какое и было… Подивилась я, конечно, но перекрестилась и снова половинку яблока на всех поделила, а половинку в шкаф спрятала. А утром снова целое яблоко нашла. И так я три дня дитенков тем яблоком кормила. Иногда и по четыре раза в день им в день по ломтику давала, а яблоко не кончалось.
— А потом что? — спросил я. — Кончилось?
— А, не знаю, Миколя… — вздохнула бабушка. — Тогда ведь Шурка с райцентра, с совещания вернулась. Первым делом она странника, квартиранта моего, выгнала, а потом увидела, как я соседских детей яблоком одаряю, выхватила его у меня из рук.
— Совсем, — говорит, — с ума съехала, старая… Родные внучки без витаминов растут, а она чужих детей яблоками кормит…
Спрятала яблоко, и больше я его не видела.
— Дак, может, Люся с Галей и ели его потом? — спросил я, когда бабушка, баюкая в руках привезенное отцом яблоко, замолчала.
— Не, Миколя… — бабушка покачала головой. — Когда Шурка вечером разрезала яблоко, червивое оно оказалось. Так и пришлось выбросить…
— Что же это было?
— А не знаю, Миколя… — бабушка аккуратно положила румяное крымское яблоко в вазу. — Откуда мне знать, если Шурка говорит, что никакого ума от старости не стало… Да и на что мне ум этот?
Макушечка
К Новому году заносило снегом поселок и на огородах обгрызали яблони прибегавшие из леса зайцы, а иногда, особенно в снежные зимы, появлялись на задворках и волки… Мать тогда ругалась, если мы задерживались на улице, — возле баньки серели волчьи следы, величиной с наши ладошки.
Центр жизни незаметно перемещался в дом, в теплую глубину комнат.
Сюда и приносил отец елку. Обледеневшие ветки медленно оттаивали, и комнаты наполнялись запахом леса. Стоило только закрыть глаза, и казалось, что ты в лесу, не в том страшном, по-волчьи подкрадывающемся к задворкам домов, а в добром, наполненном птицами и зверятами, в просторном лесу, где хватает места для всех.
Этим лесным запахом и начинался праздник.
Можно было засесть за любимую книжку, можно было играть, но ни книжка, ни игра уже не способны были отвлечь внимания от того главного, что должно произойти…
Над головой тяжело отдавались шаги ходившего по чердаку отца. Сыпались опилки. Отец искал на чердаке крестовину для елки.
К вечеру елка стояла в комнате, и мы ждали теперь, пока освободится мать, чтобы развесить игрушки.
Синеватые сумерки, расползаясь по сугробам, скрадывали пространство.
Затекали они и в дом.
В комнатах темнело, и словно бы больше делалась елка. Теперь она заполняла все пространство.
Наконец зажигали свет, и мать, освободившись от хлопот, осторожно доставала с высокого черного шкафа картонную коробку…
Мама осторожно развертывала закутанные в вату игрушки, а мы — брат, я и сестра, сгрудившись вокруг стола, смотрели, как вспыхивают в ее руках праздничными блестками позабытые нами шарики и гирлянды.
Отец, казалось, не обращал внимания на нас, но и он, повозившись на кухне, заходил в комнату.
— Ну, что? — покашливая, спрашивал он. — Наряжаете?
— Счас начнем… — отвечала мать.
— Ну-ну… — говорил отец и, взяв газету, присаживался на диван.
Игрушки вешали по очереди.
Мы принимали из рук матери сверкающие шары, домики, люстры и самовары и, стараясь не дышать, натягивали ниточки на растопыренные елочные лапки.
И всегда в мои руки попадали почему-то или бумажные звезды и лошадки, или груши и яблоки из папье-маше, а яркие, сверкающие шары из тонкого стекла развешивали брат и сестра.
Однако, нимало не подозревая подвоха, я развешивал на нижних ветках небьющиеся игрушки и был вполне счастлив этим, пока не наступала очередь макушечки.
Это была Кремлевская башня с часами, стрелки которых застыли без пяти минут двенадцать. На самом верху башни горела рубиновая звезда.
Эту макушечку и нужно было водрузить на специально подпиленную отцом верхушку елки.
Макушечка считалась у нас самой ценной игрушкой, и всегда мы упаковывали ее особенно тщательно, заворачивали в несколько слоев ваты, так что макушечка занимала почти половину коробки.
Для того чтобы водрузить макушечку, брат становился на стул, а я или сестра подавали ее. Но даже подержать макушечку в руках, отдать брату, а потом следить, как она поднимается на самый верх елки, и то было важно для нас, и мы всегда спорили, кто будет подавать ее.
Брат, готовившийся к поступлению в педагогический институт, кажется, первым нашел решение этой задачи. Макушечку должен был подавать тот, кто лучше закончил четверть. Это предложение понравилось и отцу…
Только мне было грустно. Моя сестра ходила в отличницах все годы, и понятно, что по правилу, предложенному братом, мне никогда бы и не удалось заполучить макушечку в свои руки. И редко украшение елки заканчивалось без слез.
Брат-педагог был неумолим, но мама всегда, как бы незаметно, придвигала макушечку ко мне, чтобы и я мог ее потрогать.
Однако все это было не то, ведь это совсем другое — не тайком погладить макушечку, а открыто взять в руки и передать брату…
Совсем, совсем не то…
И — случайно ли? — мне снилась по ночам макушечка, сверкающая праздничными новогодними огнями.
Кажется, учился я уже в третьем классе…
Брат приехал на два дня и сразу после праздника возвратился в город. Десятого числа, в последний день каникул, мы разбирали елку вдвоем с матерью — сестра ушла к подружке.
Сверкающие игрушки исчезали в картонной коробке, елка пустела, обнажились пожелтевшие ветви. Когда мы распутывали ниточки, иголки осыпались с веток прямо на наши руки.
Мама сняла макушечку, и тут ее окликнул из кухни отец. Когда мать вышла, дыхание у меня перехватило.
Наконец-то столько раз снившаяся по ночам макушечка лежала передо мною.
Осторожно я взял ее в руки.
Легкой, почти невесомой была эта башня с крепостными зубцами, с часами, остановившимися без пяти минут двенадцать.
Ярко сверкала макушечка, но — странно! — пустыми и эфемерными показались мне эти блестки. Праздник закончился, пожелтела и осыпалась иголками засохшая елка, а эта макушечка фальшиво весело отражала электрический свет, словно бы праздник еще предстоял.
Сделалось грустно, и я торопливо засунул макушечку в коробку. Она ударилась о стеклянный шарик, и, шурша, вывалился из нее кусочек стекла с циферблатом часов. Серебристая, зияющая, как тонкий ледок на реке, пустота открылась на месте стрелок, застывших перед Новым годом.
Стало страшновато. Хотя макушечка для меня уже и стала какой-то чужой, но все равно — ее любили все.
Я торопливо прикрыл макушечку слоем ваты и положил сверху стеклянные шарики. Вернулась из кухни мать.
— Корова неспокойная чего-то… — пожаловалась она и, торопливо развязывая платок, подошла к столу.
— Убрал уже?
— Убрал…
— Вот и молодец! — мать вздохнула и закрыла коробку.
Прошло еще полчаса, и отец вытащил из комнаты засохшую елку. Он воткнул ее в сугроб возле помойки.
К весне иголки с нее совсем осыпались, и только остов ее возвышался за нашим окном, пока не начали таять снега…
До самой весны помнил я о разбитой макушечке, а потом, когда с талым снегом пропала куда-то елка, позабыл.
На следующий праздник мы наряжали елку вдвоем с сестрой. Брат приехать не смог, он не успел сдать какие-то зачеты, а мать была занята. Впрочем, мы подросли за год и сами прекрасно справлялись с этим делом.
Наконец мы добрались до макушечки.
— Ой! — сказала сестра, взяв ее в руки. — Поломалась…
Макушечка переливалась яркими, праздничными блестками, и только пустота, зияющая на месте циферблата, напоминала, что праздник, хотя он еще не начался, все равно когда-то закончится, а раз так, стоит ли уж очень радоваться ему.
Смутно вдруг стало на душе. Зябким холодком шевельнулось что-то в груди.
— Да, — пытаясь скрыть свое состояние, равнодушно сказал я. — Поломалась…
— Жалко, — вздохнула сестра. — Такая красивая макушечка была.
— Жалко, — сказал и я.
Сестра подумала, потом полезла на стул.
— Ну и ничего! — сказала она оттуда. — Теперь ведь елка у нас в углу стоит. Вот мы и повернем макушечку циферблатом к стене. Смотри оттуда: не видно дырки?
— Не видно… — сказал я.
Арси
Так называется проделанный в бичевнике пролив, в который забегают в канал с Онежского озера сердитые волны, но раньше имя это принадлежало жившему здесь одноногому бакенщику.
Жил он тут всю навигацию, зажигая положенные огни озерной и канальной обстановки, здесь и умер, и здесь, возле своего дома, и похоронили его.
Теперь дома уже нет, осталась только могила, на заржавевшей табличке которой с трудом можно разобрать: «Арсений Федорович Федоскин», да еще клюквенное болото вокруг.
Когда я отошел от могилы и двинулся в глубь болота, оно заохало, завсхлипывало, будто живое…
Слушая эти вздохи и всхлипы, перемежаемые тревожным шумом набегающих с озера волн, и задумался я о судьбе жившего здесь одноногого бакенщика…
Какой-то евангельский отблеск лежал на судьбе его…
Воистину: мнози же будут перви последними, а последние первыми…
Понятное дело, если бы работал неведомый мне Арсений Федорович Федоскин начальником или обладал бы внушающим страх и уважение характером, наверняка и величали бы его полным именем с отчеством, но ведь тогда и пролив бы не назвали его именем.
Кто бы стал говорить: «Возле Арсения в озеро выедем»? Или: «К Федоровичу ходил…»
— К какому еще, — спросят, — Арсению Федоровичу?
А Арси — детское сокращение имени Арсений, с которым и прожил Арсений Федорович свою жизнь, — это и удобно, и понятно…
— Волна поднялась, хорошо успели к Арси, укрылись…
Ну а когда умер Арсений Федорович Федоскин, когда исчез неведомо куда его дом и вообще только пролив Арси и остался…
И уже и не помнят многие, почему он так называется.