Помню, впервые я прочитал этот рассказ возле дома-музея Чехова в Ялте, где он и был написан, и показалось, что тяжелое ялтинское солнце уже не так безжалостно давит на землю — предпасхальным холодком повеяло от книжных страниц.
«Студента» Чехов написал в 1894 году и всегда потом вспоминал о нем как о своей удаче.
Рассказ очень простой.
Он как бы нарочито разделен на три абсолютно равные части.
Вначале — среднерусский пейзаж, внезапно подувший холодный ветер… Пейзаж среднерусской полосы выписан сурово, точно и как-то щемяще нежно. То ли в предощущении этого рассказа, то ли уже после, под влиянием им же самим созданного шедевра Чехов писал в тот год в письме Лике Мизиновой из Ялты: «Север все-таки лучше русского юга, по крайней мере, весной».
Во второй части приводится рассказ студента об отречении апостола Петра, той страшной ночью. А в третьей, заключительной, — рассказывается о том, что думает студент, возвращаясь домой.
Рассказ занял всего 195 строк «Русских ведомостей», кстати сказать, скрупулезно подсчитанных самим Чеховым в записной книжке: «без заголовка и без подписи».
Рассказ поразительно краток, если учесть, как много остается после него в памяти. И мать студента, которая «сидя на полу босая чистила самовар», и отец, кашлявший на печи; и высокая пухлая старуха Василиса, и ее дочка Лукерья, и мужики, то пропадающие в темноте у реки, то снова возникающие, бородатые и молчаливые, в свете костра…
А еще — и это, конечно, главное! — остается тревожное ощущение Страстной пятницы, соединяющее не только героев рассказа, не только нас, читателей, с этими героями, но и всех нас…
И тех, кто жил раньше, и тех, кто будет жить после…
3Герой рассказа посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
— Небось, была на двенадцати евангелиях?
— Была, — ответила Василиса.
— Если помнишь, во время Тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его, связанного, вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…
Понятно, что человек, подошедший погреться к чужому костру, должен говорить что-то. Герой чеховского рассказа так и поступает, он говорит первое, что приходит ему на ум, начинает рассказывать из Евангелия, что происходило почти две тысячи лет назад во дворе первосвященника, но оказывается, что как раз это и занимает мысли сидящих у костра женщин.
«Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле, возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха».
Вот и весь почти рассказ…
Закоченевший на ветру студент подходит к костру на вдовьих огородах и вдруг, повинуясь неосознанно возникшему в нем чувству, начинает рассказывать, что произошло почти две тысячи лет назад во дворе первосвященника в Иерусалиме. При этом и сам, и его малограмотные слушательницы так остро и так полно переживают все события той страшной ночи, словно и не разделяют их тысячелетия лютой бедности, голода, тоски, мрака, так, словно это недавно было, словно они все сами были свидетелями величайшего события мировой истории…
Только почему же словно?
Антону Павловичу Чехову с необыкновенной художественной убедительностью удалось показать, что многие столетия не преграда для православных душ, и, вживую сопереживая событиям Страстной недели, эти люди обретают чистоту и нравственную силу…
Нет сомнения, что рассказ «Студент» Антона Павловича Чехова относится к ярчайшим образцам литературы православного реализма, так глубоко и полно раскрыта в нем духовная проблематика, так естественно и просто высокохудожественный рассказ о духовных переживаниях героя помогает читателю и самому озаботиться о спасении своей души.
4Об этом высочайшем милосердии искусства, умеющем собирать разбросанные во времени и в странах души людей ради общего спасения, и думал я, входя в ялтинский дом А. П. Чехова.
Конечно, впечатление от любого музея во многом определяется тем душевным состоянием, с которым ты входишь сюда, но едва ли только этим можно объяснить, почему так резко выделяются все дома и квартиры Чехова в бесконечной череде музеев мира. Не много я знаю мемориальных квартир, где была бы так сильно и полно запечатлена в вещах, в обыденной обстановке личность их хозяина, как здесь.
И не музейным холодом встречают посетителя чеховские комнаты, а домашним теплом… И почему-то всегда именно в чеховских музеях возникает мысль, что здешнее жилище не менее замечательное и значительное произведение искусства, нежели прославленные повести и рассказы его хозяина.
Вещи так трепетно хранят память о Чехове, что порою забываешь о реальном течении времени и начинает казаться, что ты пришел в этот дом в гости, и потому неприлично с таким любопытством разглядывать шкатулку, заполненную аккуратно перевязанными нитками стопочками использованных марок. Или восхищаться, как точно попадает в интерьер гостиной икона, повешенная, как и положено ей висеть, — в красном углу.
Стопочки отклеенных с конвертов марок свидетельствуют о любимом чеховском занятии «собирать то, что не нужно», а икона в красном углу — о глубокой, не стесняющейся себя религиозности писателя…
Но ведь видишь здесь и совсем уже для постороннего человека закрытое.
Я долго восхищался, как светло и просторно в небольших комнатках Марии Павловны Чеховой и Ольги Леонардовны Книппер, пока не сообразил, что в этих крохотных платяных шкафчиках они умудрялись умещать весь свой гардероб, хотя им приходилось вести не только домашний образ жизни.
Если бы внести в эти комнаты платяные шкафы, способные уместить гардеробы современных женщин, о просторности комнат пришлось бы позабыть. Шкафы заслонили бы весь свет, свободно льющийся сейчас в окна…
Увы… В эпоху потребления мы отвыкли от скромности и сдержанности, и невольно начинаешь сомневаться в рассуждениях героя рассказа «Студент», что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, во дворе первосвященника составляют главное в человеческой жизни и вообще на земле.
И не потому ли «невыразимо сладкое ожидание счастья» так редко овладевает нами…
Кусая губы, стоял я перед витриной с одеждой Чехова и смотрел на ботинки писателя, на рубашку, на такой, не по-чеховски яркий галстук…
Кусая губы, стоял я перед витриной с одеждой Чехова и смотрел на ботинки писателя, на рубашку, на такой, не по-чеховски яркий галстук…
— А чей это галстук? — удивленно спросил у служительницы стоящий рядом со мной мужчина.
— Его самого и есть… — словоохотливо объяснила служительница музея. — Антон Павлович во Франции его купил…
И она бережно провела рукой по музейному стеклу, стирая с него невидимые пылинки.
— Странно… — сказал мужчина и задумчиво отошел от витрины.
Почему странно? Чехов сам говорил, что хорошо быть студентом или молодым офицером, сидеть в саду и слушать музыку. А значит — так, наверное, иногда казалось ему! — и яркий галстук носить тоже хорошо.
Раздалось за спиной сухое покашливание, так схожее с тем, о котором писал в своих воспоминаниях Иван Бунин, и я заспешил к выходу…
5
В рассказе «Студент» мысль, что если Василиса заплакала, то, значит, все, происходившее во дворе первосвященника в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней прямое отношение, поражает не только героя рассказа.
Мысль эта ошеломляет и читателя своей новизной, хотя мысли этой никак не меньше двух тысячелетий…
«Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
6У выхода из ялтинского музея А. П. Чехова я задержался, разглядывая визитную карточку Бунина, лежащую под стеклом. Печатные буквы «Иван Алексеевич Бунин», а вокруг них летучие строки, написанные от руки: «Для пересылки писем адреса: до 10 мая — Москва, Арбат, Староконюшенный пер. Редакция «Вестника воспитания». После 10 мая Лукьяново Тульской губ.»
Карточка оставлена, должно быть, когда Бунин уезжал из Ялты и не сумел повидаться перед отъездом с Чеховым… Только вот в каком это было году? Хотя неважно… Все равно сейчас август, и ясно, что надобно пересылать письма прямо в Тульскую губернию.
Визитная карточка лежит так, словно сам Бунин и положил ее здесь.
И я хотел уже выйти, но внимание привлекла бумажка, лежащая поверх музейного стекла.
Я перевернул ее.
Это тоже была визитка.
«Иван Петрович Сухотин, главный инженер производственного объединения…»
Я не успел дочитать название объединения. За спиною раздалось сухое покашливание, и я, выронив визитку неведомого мне Ивана Петровича, поспешил выйти…
Что это было? Случайно уронил здесь свою визитку Иван Петрович Сухотин? Быть может, вручил ее понравившейся экскурсоводше, а она позабыла, и карточка так и осталась лежать на музейном стекле.
Хотя почему бы и не оставить главному инженеру свою визитную карточку, побывав в этом доме. Может быть, этому Ивану Петровичу, как и мне, тоже показалось, что он пришел сюда не на экскурсию, а забежал узнать последние новости.
Хотя бы о том, дописан ли Антоном Павловичем рассказ «Студент».
7Дописан…
Это воистину великий рассказ…
Кто, приближаясь к Светлому Христову Воскресению, не испытывал дивного волнения, когда даже останавливаешься, чтобы перевести дух, осознавая, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь в Гефсиманском саду и во дворе первосвященника, по-прежнему составляются главным и не кончающимся переживанием всей человеческой истории…
Всего на нескольких страничках удалось А. П. Чехову рассказать о том, что испытывали бесчисленные миллионы людей, живших до него, о том, что будут испытывать бесчисленные миллионы людей, которым предстоит жить после нас, приготовляясь к Празднику Праздников — Православной Пасхе, когда, как сказано в стихотворении Якова Полонского:
Любушкина десятина
Изуродованное лицо
— Не знаю, как и назвать то, что я видел тут… — проговорил мой собеседник, пожилой, довольно представительный мужчина. — Я и сейчас себя верующим человеком не считаю, а тогда и вообще не задумывался об этих вещах… Но вот что было… Приезжал я тогда на Валаам по командировочным делам… Больше десяти лет с тех пор прошло… Монастыря тогда еще не было, только музей…
Управившись с делами, я отправился вечером осмотреть природу и местные достопримечательности. Забрел, конечно, и на территорию самого монастыря. Долго бродил здесь, пока не столкнулся со своим соседом по гостиничному номеру. Сосед у меня хороший мужик был, только уж очень страшный. Все лицо — в чудовищных шрамах. И днем на него смотреть нелегко, а тут, в сумерках, среди сырости храма — просто как током меня ударило. Отшатнулся даже.
— О, Господи! — говорю. — Извините, пожалуйста…
Но сосед не обиделся.
— Не берите в голову, — говорит. — Другие в обморок падали, бывало.
— Где это вас? На Невском пятачке, вы говорили?
— Можно сказать, что на Невском пятачке…
— Простите… А почему так неопределенно?
— Потому что, если разобраться, то раньше это произошло. Еще здесь, на Валааме…
— Как это? — спросил я. — Ничего не понимаю…
— Это верно… — сказал сосед. — Понять тут действительно ничего невозможно. Я ведь, дорогой товарищ, в морской школе учился. Как взяли мы Валаам у финнов, монахи сбежали, а в монастыре казармы сделали, и нас сюда на практику привозили… И все как положено было. Учеба… Строевая подготовка… Политзанятия… Еще комиссар, его Исаак Львовичем почему-то звали, на атеистическую подготовку нас водил. Выдаст каждому по кошке… Это такая проволока на швабру намотанная, и ведет в храм. Лики святых со стен сдирать. А нам что? Мы же краснофлотцы будущие! Так шаркаем по стенам швабрами, что до кирпича побелку сдираем.
И вот однажды привел нас Исаак Львович сюда.
— По свя-ятым разойдись! — командует. — Приступить к уничтожению!
Мне преподобные Сергий и Герман достались.
Я кошку в руки взял, проверил — хорошо ли проволока держится, потом преподобных оглядел, прикидывая, откуда ловчей к уничтожению приступить.
И вот тут, понимаешь, с глазами Сергия встретился…
Смотрит он на меня как будто живой. И главное, без страха смотрит, а задумчиво так, словно высмотреть пытаясь, что я за человек. И я…
Ты понимаешь, я и сам как будто не на него, а на себя смотрю… И тоже сообразить пытаюсь, что я за человек…
Сколько я простоял так, не знаю. Тут комиссар, Исаак Львович, ко мне подлетает.
— Юнга Иванов!!! — кричит. — В чем дело?
— Не знаю, — говорю, — Исаак Львович… Чего-то странно мне.