Я был в этом приюте. Для детей это – дом, единственный в их жизни, где их любят. Спрашиваю: «Бывают у вас побеги?» Удивляются: «Зачем же бежать? Куда?» Действительно, куда – в мир голода, побоев и ненависти? А здесь – люди; здесь – свой дом, где всё своё. Добротное здание. Спальни на троих-четверых, деревянные кровати, самодельная мебель. Музыкально-игровой зал, аквариумы, зелень. Столовая под карельскую берёзу. Хозяйство. Две лошади с жеребёнком, телята, кролики. Всё – доброе и домашнее, и люди – домашние, со светом в глазах. Дети учатся в школе. Ходят в походы, ездят в поездки (летом в Крым). И – преображаются. Превращаются в человеков. Это не сказки, это – факт. И иначе здесь быть не может, потому что день начинается с молитвы. И каждое дело – с молитвы. «Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». А жизнь – с Евангелия. «Прощаются грехи её многие, ибо она возлюбила много». Не хочется даже и думать, чем бы стали эти дети – будущее России, если бы не отец Андрей.
Воистину, растить, воспитывать и учить детей – прямое дело Церкви. Потому что лучший учитель – подвиг. И есть одно качество, превращающее тяжкий и неблагодарный труд в подвиг: это бескорыстие. Отец Андрей и его сотрудники бескорыстны, ибо какая слава, почесть или деньги ждут их в неведомой никому Нерехте?
Соседний пример бескорыстия и подвига – женский Пахомиев Троицкий монастырь. Он расположен в живописном месте неподалёку от Нерехты, на холме. Основал его в XIV веке подвижник Пахомий, и жил монастырь до восемнадцатого века, когда при благочестивой государыне Екатерине был закрыт и обращён в приходскую церковь. Что делала с ним советская власть, я даже не берусь сказать; во всяком случае, фотографии того времени впечатляют: это развалины, как после бомбёжки. В девяностых годах на руины пришли монахини, несколько женщин во главе с игуменьей Алексией. Восстановили храм, колокольню, построили дом для келий, завели хозяйство: поля под посевы, покос, скотный двор. Женщины. Своим трудом. Конечно, с помощью добрых людей, но с помощью бескорыстной, потому что денег расположенному на отшибе, в стороне от торных путей и московских богатств, монастырю взять просто негде. Сейчас здесь два десятка монахинь, половина из них совсем молодые, девчушки. Работают: в поле, в коровнике, в швейной и иконописной мастерской; тем и кормятся. Самое замечательное – это человеческие отношения в этих стенах. Никакой напряжённости, мрака и зависти, свойственной монастырям и женским коллективам. Здесь – семья. И молодые монахини называют матушку игуменью просто мамой. Образ монастыря – их открытые глаза и улыбка.
Сама матушка игуменья – человек, располагающий к себе. Лет пятидесяти, светлоглазая, с неброскими чертами лица. Простая, хотя и не без образования, доброжелательная; конечно – начальница, конечно, властная; осторожная и рачительная хозяйка; при том в ней светится простодушие, которое хочется назвать простодушием святости – или гения. С этим светом в глазах она рассказывала, как в один из первых, самых трудных для монастырского хозяйства годов помог им преподобный Пахомий: в одну ночь перенёс с соседнего поля на монастырский двор стог сена. Наверно, каждого человека можно в главном его качестве охарактеризовать одним словом. Об игуменье Алексии главное слово вот: чистый она человек.
Потому, наверно, и небо так чисто и прозрачно над холмом Пахомиева монастыря. И такая чистая и светлая даль открывается с его колокольни, на которую мы поднялись вместе с монахиней Машей, звонаркой. И она звонила в колокола чистым и ясным звоном, сидя на высокой табуретке, руками заговаривая с теноровыми колокольцами, стопами приводя в движение мощные бронзовые басы, в чёрной своей одежде как светлая птица, летящая в солнечный рай.
Я вспоминаю об этом не ради умиления. Здесь, в глубине России, ясно видно, как правильно организует Церковь вокруг себя жизнь и само пространство. Она направляет людей. Она хозяйствует, поднимая разорённую землю; и монастырские хозяйства, основанные на праведном и бескорыстном труде, – самые образцовые в округе. И, что всего важнее: она делает осмысленным само человеческое существование на этой земле.
Может быть, ещё отчётливее, чем в Нерехте, ощущается это в удалённой на полтораста километров от Волги Чухломе. В конце концов, Нерехта – не такая уж глухомань. Она стоит при железной дороге, и до областной Костромы от неё всего час езды на автобусе. Другое дело – Чухлома. Единственная автодорога связывает её с железнодорожной станцией Галич. Тихий городишко стоит на берегу живописного Чухломского озера, и жизнь его мало чем отличается от жизни окрестных деревень. Разве что есть административные здания и ресторан.
На противоположном от города берегу Чухломского озера стоит Покровский Аврамиев мужской монастырь. Он виден издалека: его высокая колокольня, как дирижёрская палочка, управляет всем пейзажем озера. Судьба его при советской власти – та же, что и у других монастырей: он был разрушен. Те строения, которые ещё не восстановлены, выглядят как развалины Сталинграда: заросшие травой куски стен. Монахи начали тут всё с нуля; восстановили старую церковь и огромный девятнадцатого века собор над мощами преподобного Аврамия. Построили братский и гостиничный корпуса с церковью. Обзавелись хозяйством: полями, скотом, гаражом, тракторами. Опять же, всё своим трудом; на помощь паломников особенно рассчитывать не приходится, потому что до чухломской глуши редко какой паломник доберётся. В монастыре сразу бросается в глаза особенность: редко увидишь монаха в рясе, разве что во время службы, а так всё в рабочей одежде, в спецовках – все работают. И сам настоятель встретил нас в спецовке, так что я в нём не сразу распознал настоятеля.
Кто хоть немножко представляет себе нашу реальность, знает, чего стоит в деревне держать большое и целиком самоокупаемое хозяйство. А чухломские монахи на те же средства строят и восстанавливают (последнее, как известно, труднее и дороже, чем первое). Понятно, что образ жизни у них аскетический, трапеза скудная: каша да овощи без масла; макароны по большим праздникам. Иначе как аскетически тут не проживёшь. Да ведь аскетика и есть восстановление. Воскрешение себя – и мира вокруг себя. Торжество бытия вопреки всему. Собственно говоря, это и есть та жизнь, которую вели пришедшие сюда шесть столетий назад подвижники, основатели церквей и монастырей. Главное в ней – бескорыстный, безмолвный созидательный труд. И это – то самое, чего так мучительно не хватает нынешнему бытию нашего общества. Это – лекарство от его болезни.
Важно заметить, что все эти люди – и отец Андрей, и игуменья Алексия, и монахи, и монахини, и сотрудники нерехтского приюта, и попы в Солигаличе, Красном, Плёсе, все они – живая, органичная часть народа; как говорится, плоть от плоти народа. Они вышли из него, из разных его слоёв и классов – от московской интеллигентской элиты до чухломских крестьян – и они живут с ним и в нём. Нет, речь не о социальных мечтаниях в духе «хождения в народ». Просто: есть маленький провинциальный городок, и есть двадцать тысяч его жителей, говорящих на «о». (Как говорила одна бабушка моему спутнику Родиону: «Ой, мОлОдОй-тО, красивОй, а вОлОсы-тО длинны, Ой, пОдстригись-тО».) И среди них, часть их – местный батюшка; он всё про всех знает, гуляет на свадьбах, ходит с мужиками в баню, огородничает, растит детей, словом – живёт. И его чёрная ряса, которая на улицах Москвы и даже Саратова выглядела бы вызовом или криком моды, на мостовых Нерехты или Солигалича смотрится естественно, как белая берёза в единстве среднерусского ландшафта.
Это не значит, что отношения Церкви с окружающей средой складываются бесконфликтно. Ещё как конфликт но! Рядом с Аврамиевым Чухломским монастырём расположено село с характерным названием Ножкино. И… в общем, монахи предпочли заложить кирпичом ворота, которые раньше открывались в сторону деревни. (Если уж говорить о названиях, то по дороге из Костромы на Нерехту подряд идут деревни: Пьяньково, Дракино, Обломихино, Любовниково, что не свидетельствует о традиционном благочестии жителей этих мест.) Есть и ненависть к Церкви, и зависть к крепкому монастырскому хозяйству. И местные власти нередко следят за ростом влияния Церкви с нескрываемой ревностью. Всё это было всегда. Провоцируется и ещё один тщательно взлелеянный в глубинах перекошенной советской системы конфликт: Церковь и культура. Типичное его проявление – борьба за здания. Храм, памятник архитектуры такого-то века, задействован под музей (клуб); на него претендует епархия; начинается противостояние; раздувается конфликт. Такова ситуация в Нерехте, где двух действующих храмов недостаточно, и в Солигаличе с его единственной маленькой кладбищенской церковью при православно-ориентированном населении. В предельно острой форме – в форме настоящей войны между монахами и музеем – то же самое имеет место в самой Костроме, в романовско-годуновском Ипатьевском монастыре.
В этом конфликте никогда не разберёшь, кто прав. Храм есть деяние Церкви, но он же – и достояние культуры. Всё дело в том, что само противопоставление это – невозможно, губительно и немыслимо. Церковь и культура в России не имеют права не быть одним целым, и особенно теперь, когда всеобщему разрушению должны быть противопоставлены эти две осмысленно созидательные силы. Царство, разделившееся в себе, погибнет. Прекрасная шатровая Богоявленская церковь шестнадцатого века в селе Красном на Волге, соперница московской церкви Вознесения в Коломенском, и её настоятель отец Пётр – делают одно божье дело на земле. Она – богоустремлённостью белостенной красоты, он – повседневной жертвенностью служения, соединяют воды и берега Волги с бесконечностью света, выводя Россию из лесов и болот прошлого к возможности выжить, на путь в будущее.
Кстати, поднимались мы и на колокольню Богоявленской церкви. Один из больших колоколов там – непростой. Его недавно привёз отец Пётр из села Коробово: это то самое село, которое было в семнадцатом веке отдано семье Сусаниных. Когда праздновали трёхсотлетие дома Романовых, сам царь Николай Александрович подарил коробовской церкви новые колокола. Потом, при советской власти, церковь разрушили, колокола с колокольни сбросили и они раскололись, но один уцелел. Его спрятал и сохранил у себя дома некий крестьянин; потом отдал в колхоз, и романовский колокол висел у сельсовета на дереве. Только несколько лет назад старики передали его красненской церкви. И звонит теперь над райцентром Красное на Волге колокол памяти Ивана Сусанина, памяти никем не спасённого последнего русского государя.
И вот, мотаясь по приволжским сёлам и городкам, выпивая и разговаривая с людьми, слушая рассказы стариков, я начал понимать, что же главное, выращенное тысячелетней землёй и водой России, было беспощадно разрушено огнём и ветром двадцатого века. Понимание это стало приходить ко мне в тишайшем благолепном Солигаличе, окрепло в Красном и Нерехте; и я наконец осознал, что же так остро не давало мне покоя в безмятежном и любимом моём селе Покровском.
Что и как убивали
Солигалич остался в моей памяти как лучезарный город. Я туда приехал к вечеру тихого солнечного дня, и мир, которым дышали улицы и дома, казался вечным. По улице мимо фабрики старуха гнала корову. Котёнок бежал рядом. Площадь с непременными торговыми рядами, церковь и треснувшая колокольня шестнадцатого века, административное здание и извилистая река создавали фон этой идиллии. Спокойный городок. Тупик. От железной дороги сто километров, от областного центра – двести. Промышленности нет, единственное предприятие, которое я видел, – валенковаляльная фабрика, расположенная в маленьком здании бывшей городской тюрьмы, летом не работает, ибо на валенки спроса нет. Дорога, идущая сюда из самой Костромы, здесь же и обрывается. Дальше – просёлки к районным деревням, а ещё дальше – леса и болота тянутся полосами на сотни километров, до самых архангельских пределов.
Город древний, стоит у истоков той реки Костромы, при устье которой, в Ипатьевском монастыре, совершилось воцарение Михаила, и значит, Солигалич тоже – исток величия царей Романовых. Тем не менее, всегда здесь жили скромно. Население крестьянское, ремесленное и торговое, вековечное. Отхожим промыслом занимались, ездили на заработки в Петербург. Вот здесь, в этой тиши, в феврале 1918 года разыгралась трагедия: одна из первых в кровавом калейдоскопе Гражданской войны.
Тогда новая власть ещё не утвердилась. Революция произошла ведь только в столицах. Появились и в провинции большевики, но в захолустном городишке их было мало. Они и сформировали Совет; председателем его стал большевик, местный уроженец Вылузгин, солдат, недавно из Петрограда. Для тех месяцев нарастающей анархии характерно, что традиционная власть сохранялась и действовала наряду с Советами, и была в городе земская Управа, и был городской голова. И церкви действовали, и набожный солигаличский люд по-прежнему наполнял их в воскресные дни. Именно городской голова и духовенство стали той естественной оппозицией, с которой пришлось столкнуться Вылузгину. Сейчас уже никто не помнит, с чего начался между ними конфликт, но факт, что население в массе своей поддерживало старину, и в один день враждебная толпа собралась перед зданием Совета. Видимо, она была настроена достаточно агрессивно. Вылузгин со своими товарищами вышел на балкон, начал речь; толпа волновалась и не давала ему говорить. И тогда раздались выстрелы. Кто стрелял – об этом говорят двояко. По официальной советской версии, стреляли провокаторы из толпы. Очевидцы, впрочем, утверждали, что это били маузеры «товарищей». Во всяком случае, одна пуля нашла цель: был убит человек в толпе, по совпадению – тоже солдат, только что вернувшийся на родину. Вылузгину пришлось бежать; его, однако, избили так, что он попал в больницу. Там он был зарезан.
По прошествии нескольких дней в Солигалич пришёл отряд. Кто и откуда? Вопрос. Говорят, матросы были: стало быть, из Питера. Говорят и про анархистов. Жителям было велено не выходить из домов. Двадцать один человек был арестован. Список расстрелянных примечателен: городской голова, члены Управы, всё духовенство (кроме одного священника, которому удалось скрыться; так он и сгинул неизвестно куда), учитель церковно-приходской школы и девушка-телеграфистка: она получила телеграмму о движении отряда, пыталась предупредить об опасности, но не успела. Все арестованные были свезены в дом местной тюрьмы, тот самый, где теперь валенки валяют. И там, у стены тюремной церкви, расстреляны. Все. Самому старому из убитых, священнику, было за восемьдесят; самой молодой (телеграфистке) девятнадцать. Я ходил у бывшего алтаря бывшей церквушки и видел в облупленной стене выбоины – может быть, от тех самых пуль.
О событиях тех дней рассказывала мне очевидица, старуха Вера Ивановна Корюхина, девяноста девяти лет (сейчас её уже нет на свете). Тогда ей было девятнадцать и она лежала в больнице, собиралась родить. А окна больницы выходили как раз на улицу, где бурлила толпа в день расправы над Вылузгиным, по которой несколько дней спустя гнали арестованных в тюрьму, а потом везли в телегах их трупы на кладбище. Вера Ивановна уже не встаёт с постели и почти не видит, в речах своих путается и о том вспоминает неохотно, но если вспомнит, то речь её становится ясной и подробной, как будто она это видела вчера.
«Священник-то был, отец Иосиф. Ему говорила прислуга уходить в село. А он говорит: «Да меня за что забирать, что я худого сделал»… Когда гнали по улице – прикладом в спину… Забрали, подлецы, мазурики, всех хороших людей-то… Да что вы меня спрашиваете, хочу забыть и не вспоминать никогда больше».
Вера Ивановна в детстве бывала в Петербурге, где отец её трудился на заработках, и видела Государя и его семью. Цесаревича называет трогательно «Лёшенька» и большевикам простить не может, что Лёшеньку убили. На все вопросы, кто же были эти солигаличские каратели, одно говорит: «Да кто? Да никто, мазурики, подлецы, хулиганы». Это не ругательства, а слова, употреблённые в прямом смысле. Никто. Пришли неведомо откуда. Пришли убить – кого? «Всех хороших людей». Тех, кто уважаем, авторитетен. Тех, кем держался солигаличский мир.
Кровь Солигалича была началом кровопотока всей земли. В девятнадцатом году революционный террор в провинции принял массовый до кошмара характер. И рассказанное выше – пустяк по сравнению с тем, что стряслось в «великом и страшном» году в селе Красном на Волге.
Это было село не только большое, но и богатое. Среди мужиков иные владели волжскими пристанями и пароходами. Ленин упоминает его в одной из своих работ как пример капиталистического развития русской деревни. Сей крепкий, сложившийся, самостоятельно стоящий на ногах мир невозможно было не уничтожить.
Началось тут с голода 1918 года. Мужики собрались тогда миром, выбрали семерых, дали им денег и послали в Сарапул закупить хлеба на всё село. Там их ограбили и зарезали. Тела убитых были привезены в родное Красное пароходом; на его траурные, из-за поворота реки звучащие гудки сбежались все селяне. Общественное мнение обвинило в убийстве «коммунистов»: зажиточное село не ладило с местной советской властью. Некоторое время спустя совершилась провокация: местный Совет обстреляли из обрезов. Были убитые и раненые. И тогда в село пришёл карательный отряд.
Это уже не был анархический сброд образца восемнадцатого года. Кавалеристы шли от Волги, от паромной переправы в строгом порядке, тайно. Об их приближении в селе не знал никто. Первыми жертвами карателей оказались случайно встреченные на дороге старик и старуха: они шли из лесу с грибами. Были зарублены. Отряд ворвался в деревню, как во вражескую. Убивать начали на улицах – случайных встречных мужиков. Женщин не трогали. Жителей от мала до велика загнали по домам. Потом по этим самым домам пошли. Арестованных сгоняли в три места: в подвал магазина, в пустой амбар на окраине или в трюм парохода. Потом – расстрел. По данным кладбищенских записей, в те несколько дней в селе Красном было убито около ста пятидесяти человек и ещё около четырёхсот по уезду. В том числе всё духовенство и верхушка сельского мира.