Зверинец верхнего мира - Темников Андрей 19 стр.


Они так и остаются сидеть. Новую мысль надо усвоить.

И тогда я запустил руку в широкую черную штанину моих брюк. Давно меня что-то беспокоило под коленом, царапало и очень приятно щекотало, но никак не могло пробраться выше и от этого суетилось. Я-то знал, что это. Достал. Показал. К вечеру, в поисках сухого тепла, они, глупые, маленькие, теряют всякий страх, но в руках они извиваются и хватают пальцы беззубым ртом, и они так подвижны, что ты отпускаешь их бежать, почти не рассмотрев тонкого рисунка, каким испещрена их кожица и живая маслянистая головка с бессмысленными глазками и молниеносным язычком для ловли мошек. Ящерка-крошка, вся-то величиной с мизинец, была пущена по неловким рукам. Она укусила Павича в нижнюю губу, а Татьяна отбросила ее и спросила:

– Больше не придет? Она ведь испугалась?

– Такие маленькие не запоминают уроков, – сказал я. Только после этого они стали собираться в лагерь к ужину. Укладывали стаканчики (и мой, уже без моллюска), пакеты с печеньем и вафлями… Поднялись. Пошли все, кроме Нади, впереди меня, еще сильна была обида за розыгрыш. Они спешили, доходило восемь.

Ужин готовился праздничный. К макаронам подавался соус из шампиньонов и толстой розовой колбасы в дряблой оболочке, с искусственными жилами, повторяющими рисунок леса в инее или сетки сосудов на стенке свиной кишки. И воздух двигался навстречу и доносил до наших носов запах этого невзрачного киселя. Как я уже сказал, Надя шла рядом, нагибалась ко мне, отбрасывала со щеки длинные, недавно вымытые ледяной водой каштановые волосы, которые пушились и лезли ей в пересохший рот. На нижней губе отпечатывались ямки резцов, нос расцветал молоденькими пустулами, и один уже, самый наглый, выглядывал из-под кожи, показывая точечную черную головку.

«Не все было удачно. В старушку и личико я прямо готова была поверить. Но плоская собака – это какой-то бред. Особенно искусственным вышел у вас белый столбик. Мы-то знаем эти ваши штучки». Она и не смеялась, как остальные, тон был какой-то заговорщический, хотя никакого заговора между нами не было. Это уж с Надеждой я мог бы договориться о таком розыгрыше. Я и собирался сделать что-нибудь такое, но только позже, совсем в темноте, когда вывороченные пни по краям дорог имеют привычку яростно чесать за ухом и внюхиваться в сонный воздух. А теперь еще можно различить забавные полешки: одни бодаются, как телята, другие служат панихиду над ямкой с невидимым покойником, а еще какие-то, обложив нераспиленное бревно, изображают свинью с поросятами.

Вырвавшиеся вперед – им приходилось нелегко держаться на расстоянии от нас. И все из-за замшелых корней, которые перевивались и поперек дороги ползли друг по другу, скользкие от сырости. Так что мы догнали их, не особенно спеша, и за ними уже ничего не видели. Раз только они покачнулись, и соломенная шляпа съехала набок, и тогда, никем не замеченная, между ними, косо, снизу вверх, сложив крылья, пролетела горлинка. И потом спины снова сомкнулись. Согнулись и двинулись вниз.

Навстречу, знакомой бодрой колонной, выставив к небу потешные пики, прошли, иногда заполняя собой колею, подорожники, кустарник сомкнулся, навис над головой. Совсем закрыл небо: между огромными мягкими листьями орешника прятались крохотные, величиной с монетку, орехи. Надя отводила ветки рукой, хотя они ей совсем не мешали, и для этого даже вытягивалась и приподнималась на цыпочках – и опадала, сделав шаг, опускала голову, молчала. Я тоже молчал. Все молчали.

Впереди слышалось только сопение. Надежда чертыхнулась, прокатившись на круглой палочке. Склон становился немного круче, а внизу кустарник расступался, и прямая дорога вздрагивала на отлогом участке и терялась в траве, усыпанной желтыми листьями лип и от этого темной. Там, лежа, прятались длинные прямые деревья, совсем уже истлевшие под корой, а на одном из них уже тряс ветку и чихал грудной младенец, во всяком случае, маленькая серая соня хорошо справляется с его ролью. Надежда продолжала смотреть под ноги, не очень-то интересуясь тем, что там внизу происходит, но Татьяна и Павич замерли. Мне пришлось выглянуть из-за них, чтобы увидеть, как откуда-то из-под липовых веток, распластавшихся над самой землей, вышел и заскользил по траве без опасения споткнуться о догнивающие стволы – и встал прямо на дороге белый столбик. Боже мой! Уж я-то думал, что никогда больше…

– Что будем делать? – виновато спросила Надя. Откуда мне было знать? Будь я совсем один, я бы просто расплакался… А потом бы дал ему уйти… Ведь он, в конце концов, так и уйдет, – кажется, что последние слова я произнес вслух.

– Нет, не уйдет! – это Павич. – Мурзик! (Прозвище Надино.) У тебя еще четыре кадра!

Это все Павич: бегом вниз по склону, на ходу срывая с себя белый пиджак, чтобы его накрыть. И когда мы его обступили, пиджак Павича уже висел на нем. Как на колышке. А сверху была соломенная шляпа.

Белый столбик собрался было уходить. На какой-то миг он, маленький и слабый, подался было из рук Павича. Но тут Надя достала из футлярчика свою «мыльницу». Уж не знаю, что его сманило, вид самой этой штуки или красная, бархатная внутренность ее черного футляра, но только он послушно пошел за нами, как бы даже обижаясь, что его все еще придерживают. Выбирали место. Уяснив, в чем дело, он принял участие. Пиджак на нем распахивался. Шляпа падала. Ее подбирали и водружали на голову. Он напоминал сумасшедшего, который делает шалашик из своей пижамы. Головы-то, конечно, у него не было: просто закругленная вершинка величиной с кулак, и, конечно, шляпа на такой никак не держалась. Не было у него и плечей, так что и пиджак держался там же, где и шляпа. На этой самой вершинке. И вот, когда пиджак распахивался, я замечал, что белый столбик весь в морщинах и в жилках, как старушечья рука. И что теперь он не чисто белого цвета, а, скорее, цвета слоновой кости. Это, хотя все мы хихикали, меня печалило: и привидения старятся!

Он понимал, что мы торопимся и что у Нади всего четыре кадра, поэтому быстро, наклоном в нужную сторону, предложил сразу несколько вариантов. И все поблизости. Перспектива дороги, незаметно сливающаяся с перспективой сучьев, в которой больше беспорядка, небесных клочков, узлов и отечных глаз. Не подошло. Вспышка этого не возьмет. Прямо тут, под кустом орешника, в котором прячется толстый резиновый гофрированный шланг, извиваясь по ходу палки, на которую надет: червяк-воитель. Не понравилось: слишком вызывающий артефакт, он и сам мог бы стать объектом какой-нибудь фотоохоты, но это в другой раз, в другой раз. Рукав тропинки, который упирался в сырой и черный холмик собачьей могилы (в прошлом году там был крест, из двух палок, а теперь его нет, его сбили) – слишком мрачно… И вот оно! Надежда раздвинула ветки. Надя сказала: «Да!» Огромный дуб, и другой, и третий, и все, что хотело подпереть их, удержать, но само не выстояло, рухнуло еще живое, и теперь виновато чернело, охватывая три толстых ствола в грибах-трутовиках, которые еще не успели развернуться к земле, как они это делают на долго лежащих стволах. Продрались. Очистили вид от лишнего. Между прочим, Надя велела Павичу сломить одну живую ветку, чтобы она не лезла в кадр. И ветка сломалась, но открутить, оторвать ее было довольно трудно. Татьяна, я, Павич, Надежда – зубами, неровными, как ножовка с хорошим разводом… Долго выстраивалась композиция. За это лето девочки сделали много снимков на травке, лежа под деревьями, которые стоят. Почему бы теперь им не сняться стоя возле деревьев, которые свалились?

Они у меня есть, эти четыре последних кадра. Каждая по очереди обнимает белый столбик в шляпе и в пиджаке, остальные располагаются более-менее живописно. Улыбки, наклоны. Надя в профиль, и над ней болтается еще живая надкушенная ветка. Татьяна раздувает щеки. Надежда опирается задом на поваленный ствол… все это на фоне глянцевой черноты, в которой чуть-чуть светлеют деревья. Все, что смогла выхватить эта беспомощная вспышка, превратившая зеленый, постепенно гаснущий мокрый бархат в ночь. Белый столбик наконец поступил с нами как привидение.

– Все, – сказала Надя, – больше кадров нет. И пиджак свалился. Надежда, которая сказала, что он обмяк и уползает под толстое дерево, как змея, ошиблась. Он просто исчез. Татьяна стала всех нас упрекать: вот мы какие недогадливые. Надо же было хоть раз сбросить с него пиджак, а теперь, даже если снимки и выйдут, то ничего не останется на память, кроме чего-то, что как палка под шляпой и под пиджаком. Павич сказала, что ни за что не дотронулась бы до него, если бы он был без одежды, а Надя добавила, обращаясь к Татьяне:

– Если бы хоть один такой снимок у тебя и был, то кому ты его покажешь?

И уже под утро, когда после всех наших блужданий и купаний все уснули в домике, Надя, пристраиваясь около сопящей Татьяны, спросила:

– Скажите, что значит встреча с белым столбиком? Я ответил ей то, что думаю:

– Если бы хоть один такой снимок у тебя и был, то кому ты его покажешь?

И уже под утро, когда после всех наших блужданий и купаний все уснули в домике, Надя, пристраиваясь около сопящей Татьяны, спросила:

– Скажите, что значит встреча с белым столбиком? Я ответил ей то, что думаю:

– Ничего не значит.

3

Почему никто не спросил о значении личика? Слишком много впечатлений? Слишком уж всех очаровал, все собой затмил белый столбик? И ни о чем больше не хотелось думать? А если бы спросили? Если бы кто-нибудь, ну та же Надежда, без истерики, без той жалости к себе…

Поздним утром, при высоком солнце, заблудившемся в вершинах тонких лип на склоне, где стояли домики лагеря, я курил на крылечке. Надя отправилась воровать бокальчик, остальные кряхтели, запихивая вещи по сумкам: очень много книг, программное чтение, от которого они никогда не уклоняются, как уклонялись мы, разыскивая Бог весть где нечто более пряное. Меня окутывали теплые испарения прелого дубового листа (банный запах), сырой земли, грибов, разъедающих древесину. Третья папироса. «Вот он какой! Правда, милый?» – как о плюшевом медвежонке сказала Надя. Ее воровство удалось, за посудой никто особенно не следил. На внутренней стороне предплечья у нее еще с ночи сидела говорящая саранча, только вот я не могу вспомнить, что она говорила, что было у нее в речевом пузыре, хотя я сам ее нарисовал гелевой ручкой… А бокальчик как бокальчик. Такие делают из фаянса, который идет на раковины или унитазы. Саранча сидела, поджав мускулистые ножки, свою веселую цитру. Я похвалил расплывчатую голубизну на боках бокальчика. Вслух. А про себя – запах у нее изо рта. Только это и заслуживало снисхождения. Ушла. Принесла свои вздохи и шипение в комнату сборов. Над дорожкой горел матовый фонарь, полный мертвых бабочек, которые, неизвестно как, пробирались в его закупоренный колпак. Наезжали автомобили, и каждый давил пластмассовую коробку из-под торта, лиловую, полную объедков, она трещала, хрустела и непостижимо выправлялась, чтобы выстрелить под новым колесом с первоначальным звуком.

Одежда на мне еще не просохла. Ветхий зеленый домик, в котором мы ночевали, разделялся на две комнаты. В соседней тоже возились, укладывались в дорогу две плечистые девицы и их бесшумный бультерьер, о существовании которого я узнал, когда он взвизгнул оттого, что ему наступили на лапу, и был выруган собачьим именем – и ничего не ответил.

Девочек по очереди, как детей из пионерского лагеря, забирали родители. Их уводили к машинам. И они шли, размахивая пустыми руками. Теперь никто не скрывал, что домой – хочется. Как в очень-очень плохом советском рассказе, с благими намерениями, с идеей преемственности поколений, розовыми сиропными героями, за Надей приехали все. Из машины (бордовая «Нива») лезли: дедушка, мама, папа, бабушка… кот один остался на заднем сиденье, но и тот бросался на стекло и орал, пока семейство, добавив дочку, не вернулось по местам. Я тоже должен был уходить. Дороги, по которым я пойду, еще скользят от грязи. Но это можно вынести. Рубашка отогреется на ходу и просохнет, она станет не холоднее воздуха. Можно выбрать такие заросшие и занесенные прошлогодней листвой тропинки, что совсем не испачкаешь ног. И все-таки я чего-то ждал, уходить не хотелось, как будто и за мной должна прийти машина, полная чудненьких персонажей, которые по пути на дачу или на рыбалку защебечут о жареных баклажанах и, дотронувшись до моей головы, скажут: «Сегодня волосики у тебя чистые…» В случае с Надей это и впрямь сегодня вызвало удивление, она каждый день ходит так, как будто собирается сдавать экзамен. Конечно, они не знали, что всему виной вчерашний дождь.

Из соседней комнаты вышла девушка с такими плавательными плечами, что ее тонкая сиреневая кофточка казалась подбитой ватой. Ниже переступали узкие бедра в коричневых джинсах в обтяжку. От нее пахло мятой, ацетоном и еще чем-то сухим вроде детской присыпки, которой облагораживают опрелую промежность. Вместо нее туда залетел шершень и вылетел в окно, судя по гудению на задах домика, куда оно выходило. Запрокинув голову и вытянув губы хоботком, она двинулась прямо на меня, но как-то промазала, и ее руки упали на бельевую веревку, протянутую между крылечком и столбом домика. «Вот они, – тихий грудной выдох, – вот они, мои родные…» И она с нежностью стала обирать с веревки деревянные прищепки. Бультерьер полюбопытствовал, вильнул хвостом, попробовал съесть бабочку, но испугался ее и снова исчез за дверью. И когда последняя прищепка была снята, я сказал себе: «Все. Точка в этом приключении поставлена. Остальное – по пути».

Было немного солнца, и ветер поскрипывал на бегу сухими вершинами, прижавшимися друг к другу, чтобы не упасть. А под ногами пробовал отклеить с земли желтые листья, но это у него плохо получалось. Обходя грязные, липкие дороги, с весны выметенные ветром, я забирал все севернее и севернее от нужного пути в город и так поднимался, петлял, так долго сходил с нужного направления, что решил вовсе на него не возвращаться, в конце концов, я мог бы выйти на шоссе, а там сесть на автобус всего-то в пяти километрах от города. Так я потом и сделал… Не очень-то задумываясь, куда и зачем я иду, я миновал вчерашнюю срамную помойку с размокшими меховыми треугольниками и тут только понял, что не миновать мне того самого личика, которое давеча так испугало Надежду. Вечером я не посмотрел в его сторону, на ходу сочинив небылицу о его особенном поведении. Я и без того знаю, как оно теперь выглядит.

Теперь еще раз повторю, что личико это не видение, а реальность, но рассказать о нем моим девочкам то, что я действительно знаю, я все-таки не могу. Тут есть соображение стыда. Стыда и скуки. Все остальные, впрочем, могут полюбопытствовать.

Было это двадцать четыре года назад, 28 августа 1978 года.

28 августа 1978 года (мой дневник у меня в голове, и тысячи точных записей не испортят ни одного листа бумаги) – была суббота. Я даже не проверяю по старому календарю. Запомнил. Последняя суббота августа так памятна мне по двум причинам. В тот день я должен был выбирать. Я впервые стоял перед таким серьезным выбором. Продолжать ли мне исполнять нетрудные, но унылые обязанности, так, чтобы через годик-другой головных болей, зеленых стен, подвалов и полуподвалов, воняющих карболкой и хлором, пенопластовой агитации, красно-белых досок почета, брыластых лиц, коротко стриженных ногтей – одним словом, всей этой скуки, которая зовется медицинским институтом, – через годик-другой встать на хорошо смазанные колеса (тут и родители все уже подготовили) и покатиться по рельсам карьеры, с которых сойти поможет только катастрофа, или начать делать что-то самому, ощущаемое еще не как долг и призвание, но как зов и как страсть. Видимое как опасная цель, в погоне за которой можно все потерять и уж больше никогда… И шаг, который тут должно сделать, уже есть катастрофа, уже, как тогда говорили, выпадение из социума, отлучение от жизни, путь изгоя.

Мой выбор, теперь он сделан.

Я не жалею.

Второе, почему этот день застрял в моей памяти, связано с личиком, которое столько лет спустя явилось Надежде.

В последнюю субботу августа мы по традиции напивались. И это называлось: провожать лето. Напивались-то мы каждый день, когда удавалось достать денег. Еще до того, как я сделал мой выбор, я так много пил, что у меня стали кровоточить десны, пыткой было грызть яблоки или сухари. Но в день проводов лета полагалось пить большой компанией. Такая компания подбиралась из друзей детства, да еще таких, с какими во взрослой жизни находишь повод поговорить только после очень крепкой выпивки. В пятницу, стало быть, это было двадцать седьмого августа, уехали с дачи мои родители, увезли из дома все мягкое, что мешало его дереву гудеть, как барабан, и, как цимбалы, звенеть гвоздикам, забитым в фанерой отделанные стены вместо вешалок. И половицы и стены заиграли отходную. Потом-то я полюбил эту музыку, и были такие тихие снежные ночи, когда ничего дороже (граненый карандаш покатился по пустой полке и, упав на пол, разбил себе сердечко)… Но в тот день распоясавшуюся, обнаглевшую пустоту хотелось чем-то занять. Проводы лета вышли как нельзя кстати.

Погода предупреждала, что провожать будет нечего. Мы носили тяжелые шерстяные вещи, но и в них ночь заставала врасплох, заставляя еще что-то пододеть. Понимая, что произойдет у меня дома, я никого не поставил в известность (а в самом деле, кого?), и я становился все веселее. Я зазвал к себе всех. Стол в саду уставили бутылками, и на крепкий куст орешника над столом повесили магнитофон. Сели. И ловушка, которую я сам себе подстроил, захлопнулась! Еще не опрокинув даже первого стакана (портвейн отдавал жженым сахаром и плесенью, в бутылках «Эрети» плавали маринованные мухи, и у одной было желтое тельце и крапчатые крылышки), я уже понял, что вляпался. Несколько раз, пока шло приготовление, пока нарезали хлеб, лук, помидоры, пока искали консервный нож (и обошлись топориком), я уходил в дом и, слушая, как вздрагивают сетки кроватей, когда кто-то проходит по террасе, спрашивал себя: ну для чего, для чего все это? Неужто нельзя было с утра уйти в лес? И вернуться в темноте, и не зажигать света? И говорил себе: ничего не спасет, они бы все равно сидели в саду, когда бы ты пришел. Я почти не закусывал. И натянул на себя все самое старое, самое грязное, самое рваное, что только нашел на чердаке (зеленый свитер с растянутым воротом, ватник без пуговиц, брюки, по шву разодранные от колена). Я как будто предчувствовал, что это еще ох как надолго… и ничего другого. И надо привыкать. Лампочка террасы выбелила воротца из штакетника и сделала промежутки в нем непроглядными. «Идем!» – крикнула из-за стола Левонтьевна после того, как они уполовинили запас и только тогда заметили, что я куда-то надолго исчезаю. Я сошел с террасы, где от сидящих за столом меня отгораживала вишневая поросль, и направился к ним, но по пути, то ли с разгону, то ли спьяну, то ли просто навстречу судьбе, как это со мной и теперь часто бывает, я сделал несколько лишних шагов в сторону воротец. И тогда, в просвете между штакетинами, я увидел личико.

Назад Дальше