Зверинец верхнего мира - Темников Андрей 20 стр.


Нехорошее, мелкое, Надежду я очень даже понимаю. Гнусное, как все, что слышится в последнем предложении, – но только не страх, а гадливость. Сзади, в саду, уже кто-то кривлялся, содрогаясь как бы от приступа рвоты (это Василек, рыжий недоросль с отекшими глазками, единственный и любимый сын башнеподобной заведующей детского сада), а я смотрел на отвратительное личико, которое умоляло меня: «Открой. Я не знаю, как у тебя открывается калитка». Я еще не узнавал голоса. Есть люди, появления которых тут никогда не ждешь. Невозможно! – и они не могут быть узнаны.

Оно осело, когда я подошел, чтобы его впустить, наклонилось, исчезло в своих черных волосах – упало с цыпочек, на которых в темноте тянулось, ища какого-нибудь замка или засова, сложнее, чем моя необструганная вертушка. Мелкое, и еще мельче и неприятнее оттого, что черные волосы сливались с темнотой. У него был профиль полумесяца, испачканный розовыми веснушками, и такая пухлая нижняя губа, что верхней, в темноте, казалось, нет совсем. Более мелкие черты: утиный носик, мягкая острота подбородка, нежность век над густо вымазанными маркой тушью ресницами – впрочем, казались умилительными. А тот, кому, как мне, посчастливилось видеть уши…

В целом, однако, это личико мне трудно удавалось. Орудуя довольно острым прививочным ножом, я поправлял то там, то здесь, отходил на коленях на несколько шагов назад, ломая ветки, и убеждался, что опять ошибаюсь, и того ночного образа нет. А погрузить во мрак…

Мы были едва знакомы. Когда я увидел ее впервые, то сказал себе: на таких женятся водители-дальнобойщики, чтобы в пути не слишком скучать по дому. А представлял я ее себе совсем другой. Имя и отчество – только это богатством аллитераций вызывало к воображению невысокого роста сильную и хрупкую красавицу с легкой ногой, играющей длинными пальцами. Нас познакомил ее любовник, а до того он говорил о ней с восторгом и откровенностью, принятой у нас в редкие трезвые часы, когда кто-то пошел за вином, а другие ждут его и, вместо того чтобы перелистывать журналы… Воплотясь, она меня разочаровала. Волосы были собраны узелком на затылке, и вся она казалась мне собранной в узелок позади себя. Ее любовник уже тогда не знал, как ему разделаться с этим не слишком увлекательным летним романом, а я, почти не стесняясь, разглядывал ее, сидящую напротив меня за столом в саду. За тем же самым столом, широким и синим, куда я ее теперь, взявши за руку, подводил. Я смотрел на нижнюю губу, на розовые веснушки, на близко посаженные глазки (правда, голубые-голубые), на мешковину студенческой робы с каким-то разводным серпом на рукаве, эмблемой отряда, и, осторожно опустив глаза под стол, на красные, бесформенные носки и дрянные белые босоножки… я смотрел на все это и спрашивал себя: ну почему? Ведь должен же быть хоть один внешний признак, чтобы этот пижон, носивший на пиджаке настоящий американский значок величиной с блюдце и башмаки на платформе, этот самодовольный мальчик-мажор, чьи слюнные железы работают, как у кобры, и береги глаза, собеседник, если ты споришь, – ведь что-то в ней должно было его… или это была только похоть? Бедняга так страдал оттого, что не вышел ростом, хоть и был по-настоящему смазлив, и порой, в покое, в задумчивости, которая ему очень шла, завиток его носа заканчивался чем-то искренним. А искренность в те времена была чем-то вроде добродетели, и если поэта хотели похвалить, то говорили, что у него искренние стихи.

Час спустя мои сомнения прояснились, и я увидел, что, несмотря на кажущуюся тупость и даже упрямство, она очень податлива. Но это было еще не все. Было еще одно обстоятельство, неоценимое, которое его в ней привлекало и делало ее по-своему редкой женщиной… (Я содрогаюсь от ужаса и омерзения, вообразив себе, что сейчас пересказываю эту историю Наде или Павичу. Ну уж нет. Я знаю, что никогда, никогда мой скучный дневник не будет написан.)

Это самое обстоятельство предстояло мне узнать только год спустя, в тот день, когда я увидал ее за воротцами и когда ее личико произвело на меня, пьяного, такое воздействие. Важную роль в этой истории сыграл повешенный, который болтался над столом и пел, то как Карел Готт, а то как Мирей Матье, не помню, кто сменил в нем кассету, вообще, мои пьяные воспоминания мешаются и путаются.

Левонтьевна достает из ложбинки между огромных грудей бутылку молочно-белого самогона, смазливый, с головой мертвого муравья, Ванечка Баргузинский выбирает в горсть таблетки сонника, чтобы разом их проглотить и запить стаканом портвейна, Сашенька, еще не достигший пятнадцати лет, еще не взявший в рот ни капли вина, простодушно хватает каждую грудь, до какой может дотянуться. Не забыть пухлявого рыжего мерзавца по фамилии Адамович, который мочился, встав спиной к заборчику, и норовил сбить со стола хоть один граненый стакан. И Женю, Женечку даже, с тяжелым взглядом дурнушки, сиплым голосом и фигурой манекенщицы, которая, единственная из всех, не проявила к этому подвигу никакого восторга. Выскочила из-за стола, побежала в дом, сопровождаемая двумя тенями, своей собственной и еще чьей-то, чуть помедлившей, чтобы найти на столе не слишком обоссанный стакан. Висельник сменил гнев Мирей Матье на хищную милость «Песняров», бывших тогда еще очень ничего… Но танцевать!.. Мы ведь не часто танцевали. Слишком скучно, просто незачем было дрыгаться или обжиматься. Кто это придумал? И уж, конечно, не под «Песняров» («Молодость моя: белорус и я…») Мы, двое воркующих голубков, сидели на том конце стола, где скопилось меньше всего граненых стаканов и куда Адамович поэтому не целился.

Тема для разговора? О Боже! Как он дает понять, что она ему надоела! Ведь и сюда не приехал, на дачу, к тетушке, и ни разу, ты понимаешь, ни разу, а вот ведь уж год прошел, не появился у нее дома. Родители заподозрили, что у нее есть какая-то маленькая, юркая тень – выныривает из подъезда и бросается прочь, в сторону трамвайной остановки. Из окна кухни хорошо заметна ее суетливость, и папа однажды обварился из своей любимой кружки, огромной, в зеленый горошек, когда она, эта тень, хлопнула дверью на пружине и понеслась со двора. Ничего особенного, сколько их было, таких жалоб, одна другой тоскливее: спит, а не женится.

«Танцевать, танцевать!» – это вокруг нас уже заходили, раскачиваясь, пары. Левонтьевна и маленький Сашенька, который уткнулся в нее лицом и утонул, и таким запомнился. Любаша и Баргузинский, оба с закрытыми глазами, они сделали два-три колебания, повалились на лавку и уснули, не разнимая рук. Адамович – обхватив необычно высокую Свету, у которой сквозь кофточку на плоской груди соски тлели, точно два окурка, и до дыр протирали ткань. Вялая ветка щекотала ей шею, и за то была сломана – мной.

Этой веткой я осторожно провел по личику, и оно сморгнуло слезу, грозившую превратиться в черный подтек. Ее руки с короткими красными ногтями, облупившимися до темной каемки под ними (видно, тетушка пригласила ее за сливами), легли мне на плечи, подумали так такта три и поползли вверх и там сцепились, захватив мою шею. Поднесенное к моему лицу, личико закрыло глаза, подросло, склонилось набок и перестало быть гадким. Раздался смешок. Адамович крикнул: «Поздравляю, ты ее сегодня ебешь!» И сунул мне плоскую сигарету. Держа ее во рту, я наклонился к его подруге, чтобы прикурить от ее махристого соска… Ах нет, это мне снилось. Потом. Годами… Адамович, конечно, как-то бочком подскочил ко мне и, брызнув слюной в ухо, оглушил какой-то гадостью, которой я не разобрал. И еще он с поворота двинул меня Светой так, что сверху стукнула она меня по темени своей легкой головкой, которая у нее всегда плохо держалась. А уж тут было выпито, выпито… Этого никогда не снилось.

«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.

«Ты любишь, любишь?»

Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся рож, травы, палок леса, который я никогда не вырубал вокруг дома. Эй, оставьте же нас, наконец, одних, и тогда, ей-богу, я ее не трону. Но шли следом, тянулись по земле, мяли мамину любимую огуречную траву, отцветшую голубыми цветочками. Семена в конверте прислала с сибирской дачи мамина одноклассница, и там еще была выписка из какой-то энциклопедии, что, мол, думали об этой траве Плиний Старший и Диоклетиан. Я тоже наступил на кустик огуречной травы, он хрустнул под ногой, сухой и пряный. Мама посеяла траву перед терраской сарайчика. Грядка в три ладони, дальше ступеньки. «Ты ее ебешь». Черта лысого, в такой темноте. Отец мой, параноик, панически боявшийся пожаров, хотя в жизни (и до самой своей смерти) ни одного из них не видел, повсюду расставлял баночки с водой и на осень обрезал провода, ведущие к сарайчику, моему жилью, и убирал оттуда все, на чем можно спать. Железная кровать с пружинной сеткой. Больше в сарайчике ничего не было.

«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.

«Ты любишь, любишь?»

Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся рож, травы, палок леса, который я никогда не вырубал вокруг дома. Эй, оставьте же нас, наконец, одних, и тогда, ей-богу, я ее не трону. Но шли следом, тянулись по земле, мяли мамину любимую огуречную траву, отцветшую голубыми цветочками. Семена в конверте прислала с сибирской дачи мамина одноклассница, и там еще была выписка из какой-то энциклопедии, что, мол, думали об этой траве Плиний Старший и Диоклетиан. Я тоже наступил на кустик огуречной травы, он хрустнул под ногой, сухой и пряный. Мама посеяла траву перед терраской сарайчика. Грядка в три ладони, дальше ступеньки. «Ты ее ебешь». Черта лысого, в такой темноте. Отец мой, параноик, панически боявшийся пожаров, хотя в жизни (и до самой своей смерти) ни одного из них не видел, повсюду расставлял баночки с водой и на осень обрезал провода, ведущие к сарайчику, моему жилью, и убирал оттуда все, на чем можно спать. Железная кровать с пружинной сеткой. Больше в сарайчике ничего не было.

«На античной вазе выступает (ее любовник умел на гитаре) человечков длинный хоровод. Не понятно, кто кому кивает, не понятно, кто за кем идет». (В прошлом году он привозил эту песенку, и теперь она вертелась у меня в голове.) Я не успел поймать брюки, даже удивился легкости, с какой она на ощупь пробежалась по всем пуговицам, и связка ключей в левом кармане ударилась об пол. Ее лоб катался у меня по животу. «Глупая старинная насечка, каждый весел и чему-то рад…» Я почти ничего не видел. Грубые швы, какие-то кольца и крючья, – скорее доспех, чем бюстгальтер, – все это царапало мне ноги. Она сидела на корточках. Вот оно что, подумал я, отправляясь в еще не знакомую область, вот почему они уже год вместе. Я улыбнулся моей отгадке. «Снимем его?» Она мотнула головой (эй, осторожно, твои зубы) и помогла мне разделаться с не в меру цепкими пуговицами, которые натягивали лямку у нее на позвонках.

Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и наконец понял, как нам приспособить кровать. Мы навалили на нее все, что на нас было надето. Под дверью, между тем, интересовались, не холодно ли нам, не хотим ли мы выпить. Выпить хотелось. Мой ватник быстро съехал куда-то к стене, ребро кровати, точно огромная рептилия, никак не могло согреться. Мой бок долго еще помнил эту жадную плоть, забирающую тепло. Самогон булькал по стаканам. Больше всех бушевала почему-то Левонтьевна. «Вот завтра приедет, я ему все скажу». Другие шутили менее грозно, зато более грубо, кто-то ударил кулаком в стену сарайчика, сарайчик вздрогнул, ей на спину посыпался мусор. Пожаловалась. Мы поменялись, только и всего. В другой раз, когда кто-то грохнул в стену, что-то свалилось (и заработало мелкими ножками) на спину мне. Я выплевывал изо рта длинные волосы и никак не мог от них отделаться, нам было смешно… А Левонтьевна, когда напивалась, то делалась упрямой. Света, Женечка, Адамович пытались увести ее от двери. Это ее только раздразнило. «Открой хоть окно, я передам тебе стаканы». – «Это сарай, окно не открывается», – соврал я. Адамович нашел щель в стене и сказал, приклеясь к ней губами: «Надо выломать им дверь. Они же там не ебутся, а просто выебываются». Дверь же в сарайчик изнутри запиралась на такой беспечный крючок, что его ничего не стоило разогнуть, если потянуть ее посильнее или резко дернуть. Впустит. Не убережет. И вот, чтобы не ставить их в неловкое положение, я накинул совсем высвободившийся из-под нас ватник на что-то мягкое и горячее, а сам быстро поднялся и распахнул дверь. Женечка ойкнула и опустила глаза в пол терраски. Левонтьевна фыркнула: «Еб твою мать!» И набычилась в стакан, чтобы не перелить через край. Остальные, как-то подсмотрев, что здесь все всерьез и что дело еще не сделано, стали расходиться к столу. Я залпом выпил стакан самогона, а потом вернул его Левонтьевне.

Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова «еще». Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. «Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку», – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.

Вечером они уехали. Все уехали, я остался. «Стаканы, – жаловалась Женечка на прощание, – такие, как будто ими землю рыли». Хмурая, отекшая Левонтьевна отрывисто сетовала: «Вот, Женька, опять в тебя никто не попал, все мимо, и едешь ты домой вся в спущенке, как ромовая баба». И мне было так грустно, что я даже не рассмеялся вместе со всеми. Вымыли посуду, собрали мусор. Надрали флоксов.

Какое-то время я сидел за пустым синим столом и строгал палочку, пробуя остроту моего прививочного ножа. Срез блестел, и заточенная фаска слепила глаза, как зеркальце, когда на нее падал солнечный луч. По-хорошему, и мне надо было ехать. В город. Но только я-то знал, что по-хорошему больше не получится. И почему-то мне представлялось личико, такое, каким я его увидел в тот миг, когда какой-то идиот (я никогда не узнаю, кто) посветил спичкой в окно. Я тогда как раз улыбался моей разгадке, и новое удовольствие еще не захватило меня настолько, чтобы все заслонил собой восторг. Пока любопытный придурок не обжег себе пальцы, я успел различить даже нежные, темные углубления над веками, пробор, западающие щеки, выдвинутую вперед челюсть, блеск нижней губы, изогнутую складку под носом. Я встал из-за стола, запер опустевший дом, ответивший мне стеклянной дрожью, на ключ и ушел в лес.

Я так всегда поступаю, если мне нужно пережить обиду и успокоиться. Лиственная жизнь как-то добра со мной, как будто кто-то огромный и мягкий сажает меня на колени, и можно не слушать его разговора. Все равно не с тобой, все равно не поймешь. Но можно теребить его пуговицу, и он никогда не скажет: «Не трогай, а то оторвется». Не скажет, потому что уже оторвано. Я бреду куда-нибудь, перебирая в руке горсть желудей или вертя в пальцах крохотную рогульку. И этого довольно, чтобы обида сама собой уходила. Спрашивается, что же я делаю зимой? А ничего, приходится терпеть. И ждать. Иногда это непереносимо. Иногда кажется полегче, но, по существу, моя жизнь, уверенная и спокойная, начинается только в лесу, который живет.

Назад Дальше