В результате, когда мне удавалось собрать все свои наблюдения над гостями, сделанные в течение вечера, получался странный чертеж, график психологических законов, причем интерес к собственно беседе, что вели окружающие, практически не имел никакого значения. Но вот вопрос: лишало ли все это ценности изображенные мной портреты, коль скоро сами по себе они не являлись для меня целью? Взять, к примеру, живопись: если на одном портрете скрупулезно воссоздается относительная действительность, точные размеры, цвета, жесты, то он неизбежно будет уступать другому, не передающему внешнего сходства, портрету того же человека, в котором будут воссозданы тысячи подробностей, упущенных в первом случае, — и, глядя на этот второй портрет, понимаешь: модель была восхитительна, в то время как, судя по первому, она была уродлива, что, может быть, и важно с документальной или исторической точки зрения, но совершенно не обязательно является правдой искусства.
Стоило мне оказаться в чьем-либо обществе, как свойственные мне легкомыслие и суетность заставляли меня искать способы понравиться, мне больше хотелось развлекать, болтая самому, чем учиться, слушая других, если только я не являлся в этом обществе специально с целью расспросить об интересующем меня предмете искусства или меня не приводили туда некие ревнивые подозрения. Но я был неспособен увидеть что-либо, пока чтение не будило во мне желания увидеть именно это, пока я прежде сам не чертил предварительного наброска, который мне хотелось тотчас же сверить с оригиналом. Еще до того, как страницы гонкуровского дневника натолкнули меня на эту мысль, я уже догадывался: сколько раз я был не в состоянии сосредоточиться на каком-нибудь факте или оценить как должно какого-нибудь человека, но стоило лишь художнику обратить на них мое внимание, я готов был проделать тысячу лье, рисковать жизнью, чтобы вновь их отыскать! Тогда мое воображение пускалось на поиски, начинало творить. И то, что еще год назад вызывало во мне непобедимую скуку, теперь влекло меня, заставляя восклицать с тревогой: «Неужто и в самом деле невозможно его увидеть? Чего только я не отдал бы ради этого!»
Когда приходится читать в газетах о людях, не обязательно знаменитых, а хотя бы просто завсегдатаях светских салонов, которых автор статьи характеризует как «последних представителей уже исчезнувшего общества», можно, конечно, воскликнуть: «Подумать только, с каким восторгом и пиететом отзываются здесь об этом ничтожестве! Если бы я только и делал, что читал газеты и журналы и никогда не видел этого человека, можно было бы пожалеть, что я с ним не знаком!» Но я, читая подобные статьи, начинал сокрушаться: «Какое несчастье, в то время я так был озабочен поисками Жильберты или Альбертины, что не потрудился получше присмотреться к этому господину! Я-то принимал его за светского зануду, за ничтожного фигуранта, а это, оказывается, Фигура!»
Вот об этой особенности моего ума заставили меня пожалеть прочитанные страницы Гонкуров. Вероятно, ознакомившись с ними, я мог бы заключить, что жизнь учит не слишком ценить прочитанное и показывает: то, что расхваливает нам писатель, немногого стоит, но я совершенно так же мог сделать и другой вывод, что чтение, напротив, учит нас понимать истинную цену жизни, цену, которую мы не сумели должно определить, и только лишь благодаря книгам понимаем, сколь велика она. В крайнем случае мы можем утешаться тем, что нам не понравилось бы в обществе какого-нибудь Вентея и Бергота. Ханжеское мещанство одного, несносные пороки другого, даже вульгарность начинающего Эльстира, в которой пытались нас убедить (поскольку из дневника Гонкуров я узнал, что не кто иной, как «господин Тиш» некогда так докучал своими беседами Свану в салоне Вердюренов, — но какой гений не усвоил этой раздражающей манеры говорить о своих приятелях-художниках, пока им свыше, как это случилось с Эльстиром и как это случается довольно редко, не будет получен дар хорошего вкуса), никоим образом не говорят о них плохо, ведь их гений проявляется в творениях. Разве, к примеру, письма Бальзака не изобилуют вульгарными оборотами, которые Сван не согласился бы произнести и под страхом смерти? Однако вероятно, что Сван с его тонкостью, с его неприятием дурного вкуса не смог бы написать «Кузину Бетт» или «Кюре из Тура».
Но у этого опыта есть и другая крайность, когда я видел, что самые забавные анекдоты, которые составляют богатейшую материю и являются главной радостью чтения дневника Гонкура одинокими вечерами, были рассказаны ему этими самыми гостями, что должны были бы вызвать желание познакомиться с ними, но во мне не пробудили решительно никакого интереса, — это тоже в общем вполне объяснимо. Несмотря на наивность Гонкура, полагавшего, будто анекдоты эти интересны, поскольку интересен человек, их рассказывающий, возможно, все как раз было иначе: самые посредственные люди умели в собственной жизни разглядеть забавное и могли об этом поведать. Гонкур умел слушать, точно так же, как и смотреть, а я же этого не умел.
Впрочем, все эти факты оценивать необходимо последовательно, один за другим. Герцог Германтский решительно не показался мне образцом юношеской грации, во что так хотела верить моя бабушка и что предлагалось мне в качестве неподражаемой модели, заимствованной из мемуаров госпожи де Босержан. Хотя не следует забывать, что Базену было в ту пору семь лет, что автором этих самых мемуаров была его собственная тетка и что даже те из ваших приятелей, которые намереваются развестись через пару месяцев после вас, рассыпаются в похвалах своим супругам. В одном из самых красивых стихотворений Сент-Бёва описывается, как у фонтана появилось дитя, увенчанное всеми мыслимыми достоинствами, исполненное грации и прелести, и это была юная мадемуазель де Шамплатре, которой в ту пору не исполнилось и десяти лет. При всем том нежном почтении, с каким такой гениальный поэт, как графиня де Ноай, относилась к своей свекрови, герцогине де Ноай, урожденной Шамплатре, вполне возможно, задумай она сделать ее портрет, он весьма отличался бы от того, что Сент-Бёв изобразил пятьдесят лет назад.
Но что было, возможно, самым интересным, так это, если можно так выразиться, промежуточный тип, то, что говорят об этих людях, значит больше, чем память, сумевшая удержать какой-нибудь забавный анекдот, и при этом невозможно, как в случае с Вентейлями или Берготами, судить их по их творениям, потому что не они их создали, они лишь — к нашему огромному удивлению, ведь мы считаем их столь посредственными — вдохновили на них. Предположим даже, что салон, который, выставленный в музее, покажется верхом изящества, сродни полотнам великих художников эпохи Возрождения, в действительности это нелепый салон в доме обычной мещанки, с которой я мечтал бы сойтись в реальной жизни поближе, надеясь постичь благодаря ей самые сокровенные тайны искусства художника, которые его полотно мне не открыло, а пышный бархатный или кружевной шлейф — это фрагмент живописи, сравнимый с самыми великими полотнами Тициана. Если я в свое время понял, что это не самый тонкий, не самый образованный из людей, просто-напросто он принадлежит к тем, кто умеет стать зеркалом и может отразить собственную жизнь, какой бы убогой она ни была, кто становится каким-то там Берготом (современники считали его не столь умным, как Сван, и не столь ученым, как Бреоте), с еще большим основанием такое можно сказать о любой модели художника. Когда художник, который может написать все что угодно, и чувствует любовь к прекрасному, способен передать с величайшим мастерством все самое изысканное, в чем отыщет множество сюжетов, моделью ему служат люди чуть более состоятельные, чем он сам, у них он находит то, что, как правило, отсутствует в его собственной мастерской, мастерской непризнанного гения, продающего свои картины по пятьдесят франков за полотно: гостиную с мебелью, обитой потрепанным шелком, множество люстр, красивые цветы, красивые фрукты, красивые платья — люди довольно незначительные или кажущиеся таковыми людям поистине блестящим (которые даже и не подозревают об их существовании), но они именно поэтому и оказываются доступны безвестному художнику, ценят его, приглашают, покупают его картины, именно они, а не аристократия, что, подобно папе или высоким государственным сановникам, свои портреты заказывают художникам-академистам. Нашим потомкам поэзия изящного будуара или красивого туалета предстанет скорее в полотнах Ренуара, изобразившего салон издателя Шарпантье, чем в портретах графини де Ларошфуко или принцессы де Саган кисти Кота или Шаплена. Художники, которым мы обязаны нашим представлением об изяществе, сами почерпнули элементы этого изящного у тех, кого вряд ли можно считать самыми большими эстетами своего времени, ведь последние редко позволяли изобразить себя какому-нибудь безвестному служителю красоты, которую они не способны различить на его полотнах, поскольку она скрыта пеленой затертых шаблонов, что стелется перед глазами публики, как бредовые видения горячечного больного, искренне верящего в реальность своих галлюцинаций. Но вот еще что могло бы прийти мне в голову при взгляде на убогие модели, с коими довелось мне быть знакомым, и мысль эта чрезвычайно забавляла меня: очевидно, изображение иных из них на картинах — нечто большее, чем просто изображение модели, это был друг, которого художнику хотелось запечатлеть на своем полотне, и я спрашивал себя: а что, если все эти люди, о незнакомстве с которыми мы сожалеем, коль скоро Бальзак описал их в своих романах или посвятил им эти романы в знак восхищения и почтения, о ком Сент-Бёв или Бодлер слагали самые прекрасные свои стихи, что, если все эти Рекамье или Помпадуры при знакомстве показались бы мне полнейшими ничтожествами то ли по причине несовершенства моей натуры, приводившей меня самого в отчаяние, и я буквально заболевал оттого, что не мог вновь встретиться с людьми, не признанными мною прежде, то ли потому, что все эти люди были обязаны своей притягательностью иллюзорной магии литературы, это вынуждало пользоваться словарем при чтении и дарило утешительную мысль, что в один прекрасный день, поскольку заболевание мое прогрессировало, мне придется порвать с обществом, отказаться от путешествий и музеев и отправиться в специальную лечебницу. Вполне возможно, однако, что эта обманчивость, этот ложный свет остаются в памяти слишком недолго, и репутация — в светском ли обществе или в интеллектуальных кругах — может изменяться весьма быстро (ведь даже если ученость попытается воспротивиться этому погребению, удастся ли ей помешать забвению хотя бы в одном случае из тысячи?).
Все эти мысли, которые порой смягчали, а порой обостряли мое сожаление об отсутствии у меня литературного дара, ни разу не возникали в моей голове в течение многих лет, когда, впрочем, я полностью отказался от идей писательства и находился на излечении в санатории далеко от Парижа, до тех самых пор, пока там в начале 1916 года стало не хватать медицинского персонала.
Тогда я вернулся в Париж, который весьма отличался от того города, куда я уже возвращался в первый раз, как мы сейчас это увидим, в августе 1914-го, чтобы пройти медицинское освидетельствование, после которого и был помещен в свою лечебницу. В один из первых своих вечеров после возвращения в 1916 году, желая услышать о том единственном, что меня в ту пору интересовало, о войне, я отправился после ужина к госпоже Вердюрен, поскольку надеялся встретить у нее госпожу Бонтан, одну из правительниц этого военного Парижа, заставляющего вспомнить об эпохе Директории. Головы молодых женщин, представительниц нового, как на дрожжах возросшего поколения, украшали высокие цилиндры тюрбанов — так могла бы выглядеть какая-нибудь современница госпожи Тальен, они все были облачены, из гражданской солидарности, в прямые египетские туники, строгие, весьма «военнообразные», ниспадавшие на короткие юбки, еще у них на ногах были сандалии из узких ремешков, напоминающие котурны у Тальма, или высокие гетры, как у наших дорогих солдат, — это, как объясняли они, потому, что надо радовать взоры этих самых солдат, с этой же целью, как опять-таки утверждали эти дамы, они не только наряжались в туалеты свободного покроя, но еще и надевали украшения «на армейскую тему», даже если и сделаны они были вовсе не в армии и отнюдь не из военных материалов, вместо египетских украшений — воспоминаний о египетской кампании — на них были перстни и браслеты, сделанные из осколков снарядов 75-го калибра, зажигалки, изготовленные из английских монеток, которым неведомому солдату в своем укрытии удалось придать такую благородную патину, что, казалось, профиль королевы Виктории был выгравирован самим Пизанелло. А еще, опять-таки по их собственному утверждению, поскольку они беспрестанно думали об этом, то и носили, на случай, если кто-нибудь из знакомых погибнет, как бы траур, но это был не просто траур, а траур «пополам с гордостью», что давало право на шляпку белого английского крепа (это производило самое благоприятное впечатление, к тому же «позволяло надеяться» и, более того, подтверждало непоколебимую уверенность в полной победе), а прежний кашемир можно было заменить сатином и шелковым муслином, и даже оставить все свои жемчуга, «разумеется, соблюдая такт и корректность, о которых, впрочем, француженкам незачем и напоминать».
Лувр и все прочие музеи были закрыты, и если в газетах появлялся заголовок «Сенсационная выставка», можно было не сомневаться, речь шла о выставке не картин, но платьев — впрочем, это были не просто платья, а платья, призванные, как писалось в тех же газетах, «воскресить изысканные радости искусства, которых парижанки так давно уже были лишены». Так вновь вспомнили об изяществе и удовольствии, причем казалось, что изящество, в отсутствие искусств, словно желало оправдаться, как в 1793 году, когда художники, выставляя свои работы в Революционном салоне, заявляли, что «напрасно суровые республиканцы возмущаются нами, кто занимается искусством в то время, когда объединенная Европа осаждает территорию свободы». Точно так же поступали в 1916 году кутюрье, которые, впрочем, с горделивым самосознанием художников утверждали, будто «поиски нового, отказ от банальностей, утверждение личности, борьба за свободу, новая формула прекрасного, принесенная в дар послевоенному поколению, — вот самое горячее их желание, та мечта, за которой они гнались, в чем предлагается убедиться воочию, посетив их салон, весьма удобно расположенный на улице такой-то, где светлой и радостной нотой вы сможете украсить тягостную печаль времени, со всею скромностью и сдержанностью, каковых требуют нынешние обстоятельства».
«Печаль времени и в самом деле могла бы одержать верх над неуемной женской энергией, не будь у нас перед глазами стольких высоких примеров мужества и стойкости. Думая о наших солдатах, которые в промокших окопах мечтают более всего об удобстве и комфорте для своих далеких возлюбленных, что ждут их у домашнего очага, не будем и мы забывать о своей задаче: стараться показать еще больше вкуса и изысканности, создавая платья, отвечающие потребностям момента. В моде, и это вполне объяснимо, — английские модные дома, то есть мода наших союзников, и в этом году все отдают предпочтение платьям-балахонам, чей свободный силуэт позволяет каждой женщине выглядеть изысканно и элегантно. Одно из самых счастливых последствий этой грустной войны, — продолжал очаровательный хроникер, — то, что удалось (тут можно было бы ожидать: «вновь отвоевать потерянные в ходе боев провинции», «пробудить национальное сознание») то, что удалось достичь таких впечатляющих успехов в искусстве создания туалетов без вызывающей роскоши, отдающей дурным вкусом, используя минимум средств, суметь создать изящество из ничего. Платьям известного кутюрье, выполненным в нескольких экземплярах, в наше время предпочитают платья, сшитые на заказ, поскольку именно они обнаруживают вкус и индивидуальность каждого».
Что же касается милосердия, то, размышляя обо всех несчастьях, порожденных вражеским нашествием, о стольких искалеченных, чтобы его продемонстрировать, отныне требовалось «еще больше изобретательности», и вечерние часы все проводили за «чаем» вокруг карточного стола, обсуждая новости «с фронта», в то время как этих дам в высоких тюрбанах за воротами дожидались автомобили, и за рулем каждого из них сидел красивый военный, болтая с посыльным. Впрочем, новыми были не только прически, что венчали лица странными высокими тюрбанами. Новыми казались и сами лица. Эти дамы в шляпках по последней моде, эти молодые женщины, образчики элегантности и изящества, возникли неведомо откуда кто полгода назад, кто два года, а кто и целых четыре. Эта разница, впрочем, лично для них имела столь же большое значение, как в те времена, когда я только начал появляться в свете, для двух именитых семейств, к примеру, Германтов и Ларошфуко, много значило, сколько веков высокородных предков — три или четыре — имели они за собой. Дама, знакомая с семейством Германтов с 1914 года, с высокомерным пренебрежением смотрела на ту, что была представлена им лишь в 1916-м, кивала ей небрежно, как барыня прислуге, презрительно рассматривала ее через лорнет и с брезгливой гримасой заявляла, что даже не знает в точности, замужем ли эта особа или нет. «Все это омерзительно», — заявляла дама 1914 года, положительно желавшая, чтобы цепочка допущенных в салон завершилась именно ею. Эти новые персонажи, — которых молодые люди находили слишком древними, да и некоторые старики, водившие знакомство не только в высшем свете, прекрасно были с ними знакомы, так что не такими уж новичками они были, — преподносили обществу не только такие развлечения, как разговоры о политике или музыке, в той мере, в какой это было ему, обществу, необходимо; главное, они преподносили ему себя, ведь для того чтобы нечто казалось новым, каким бы оно ни было в действительности, старым или и впрямь новым, в искусстве, в медицине и в свете, нужны новые имена. (Впрочем, они и были новыми в каком-то смысле. Так, во время войны госпожа Вердюрен отправилась в Венецию, но, как все люди, не желающие говорить о грустном и печальном, когда она утверждала, что это было поразительно, оказывалось, что любовалась она вовсе не самой Венецией, не площадью Святого Марка, не дворцами — всем тем, что так понравилось мне, а на нее не произвело никакого впечатления, но отсветом прожекторов в небе, причем, рассказывая об этом оптическом эффекте, она даже привела несколько цифр. Так из века в век возрождается реализм как реакция на искусство, восхищавшее до сих пор.)
Салон Сен-Эверт был выцветшей этикеткой, под которой присутствие самых известных художников, самых влиятельных министров уже не могло привлечь никого. И напротив, чтобы услышать словечко, оброненное секретарем одних или помощником главы кабинета других, все спешили к новым дамам в тюрбанах, заполонившим Париж, словно некая крылатая, неумолчная стая. У дам времен Первой директории была одна королева, юная и прекрасная, ее звали госпожа Тальен. У дам Второй их было две, обе старые и уродливые, госпожа Вердюрен и госпожа Бонтан. Кто бы мог теперь пенять госпоже Вердюрен, чей муж сыграл в деле Дрейфуса весьма неприглядную роль, о чем в резких тонах поведала газета «Эко де Пари»! В какой-то момент вся Палата стала ревизионистской, именно среди бывших ревизионистов, как среди бывших социалистов, вынуждены были набирать партию социального порядка, религиозной терпимости, подготовки к войне. Когда-то все презирали господина Бонтана, потому что в те времена антипатриотами звались дрейфусары. Но вскоре это имя было забыто и заменено другим — так стали называть противников закона «о трех годах». А коль скоро господин Бонтан, напротив, являлся одним из авторов этого закона, значит, это был патриот.