Салон Сен-Эверт был выцветшей этикеткой, под которой присутствие самых известных художников, самых влиятельных министров уже не могло привлечь никого. И напротив, чтобы услышать словечко, оброненное секретарем одних или помощником главы кабинета других, все спешили к новым дамам в тюрбанах, заполонившим Париж, словно некая крылатая, неумолчная стая. У дам времен Первой директории была одна королева, юная и прекрасная, ее звали госпожа Тальен. У дам Второй их было две, обе старые и уродливые, госпожа Вердюрен и госпожа Бонтан. Кто бы мог теперь пенять госпоже Вердюрен, чей муж сыграл в деле Дрейфуса весьма неприглядную роль, о чем в резких тонах поведала газета «Эко де Пари»! В какой-то момент вся Палата стала ревизионистской, именно среди бывших ревизионистов, как среди бывших социалистов, вынуждены были набирать партию социального порядка, религиозной терпимости, подготовки к войне. Когда-то все презирали господина Бонтана, потому что в те времена антипатриотами звались дрейфусары. Но вскоре это имя было забыто и заменено другим — так стали называть противников закона «о трех годах». А коль скоро господин Бонтан, напротив, являлся одним из авторов этого закона, значит, это был патриот.
В свете (и этот социальный феномен не более чем приложение одного психологического закона, гораздо более общего) любое новшество, какое бы оно ни было, вызывает ужас лишь в том случае, если никто не позаботится о соответствующем антураже, если оно не усвоено и не воспринято людьми, внушающими доверие. Так, дрейфусарской была женитьба Сен-Лу на дочери Одетты, которая наделала в свое время столько шума. Теперь же, когда в доме Сен-Лу видели столько «знакомых», Жильберта была вольна демонстрировать нравы хоть самой Одетты, ей это все равно бы сошло с рук, равно как и то, если бы Жильберта, словно старая барыня, начала порицать моральные новшества, не принятые обществом. Дрейфусарство было отныне включено в набор вещей привычных и достойных уважения. Если спросить, что означало это само по себе, никто не смог бы объяснить ни почему это принималось теперь, ни почему осуждалось прежде. Просто это уже не было shocking. А больше ничего и не требовалось. Да едва ли кто-нибудь и вспомнил бы, что это было таковым раньше, как спустя какое-то время никто уже не помнит, был ли вором отец юной девушки или нет. В крайнем случае можно было сказать: «Да это вроде какой-то дальний родственник или вообще однофамилец. Но конкретно о нем никогда и речи не было». Следует понимать также, что существовало дрейфусарство и дрейфусарство, и тот, кто посещал салон герцогини де Монморанси и способствовал принятию закона о трех годах, разумеется, не мог быть дурным человеком. Что бы там ни было, Бог все простит. И если эта забывчивость касалась дрейфусарства, то уж дрейфусаров тем более. Впрочем, в политике их и не осталось больше, поскольку в какой-то момент таковыми являлись все, кто желал быть на стороне правительства, даже те из них, кто совершенно не воспринимал того, что воплощало собой дрейфусарство в его шокирующей новизне (во времена, когда Сен-Лу вступил на опасный путь): антипатриотизм, богохульство, анархию и тому подобное. Так, дрейфусарство господина Бонтана, невидимое и неощутимое, как дрейфусарство всякого политического деятеля, было так же незаметно, как скелет под кожей. Никто не поставил бы ему в упрек его былое дрейфусарство, ведь светские люди рассеянны и забывчивы, а еще потому, что это было в весьма давние времена, а казалось, в еще более давние, поскольку нынче в свете хорошим тоном считалось говорить, что довоенное время от военного отделяло нечто весьма глубокое и, похоже, такое же долгое, как геологический период, и даже сам Бришо, этот националист, когда случалось ему упомянуть о деле Дрейфуса, говорил: «В те доисторические времена».
(По правде говоря, глубина перемен, вызванных войной, была обратно пропорциональна глубине затронутых ею умов, во всяком случае, на каком-то уровне это было заметно. Внизу находились любители удовольствий и просто дураки, которых не слишком занимало, что идет война. Но и те, кто наверху, те, чья духовная, внутренняя жизнь была частью жизни общества, не слишком обращали внимание на важность событий. Что потрясает до основания их мировоззрение, это, скорее, нечто такое, что само по себе никакого значения не имеет, но лично для них меняет саму категорию времени, делая их современниками совсем другой эпохи. В этом можно убедиться, прочитав красивейшие страницы, вдохновленные ею: птичье пение в парке Монбуасье, легкий ветер, наполненный ароматом резеды, — все это события, не идущие по значимости ни в какое сравнение с великими датами Революции и Империи. И тем не менее в своих «Замогильных записках» Шатобриан посвятил им страницы куда более прекрасные.) Слова «дрейфусар» и «антидрейфусар» не имели больше значения, так утверждали те же самые люди, которые, вероятно, были бы изумлены или даже возмущены, скажи им кто-нибудь, что через несколько веков, а быть может, и раньше, слово «бош» будет казаться такой же экзотикой, как ныне — «санкюлот» или «шуан».
Господин Бонтан и слышать не хотел ни о каком мире с Германией, пока она не будет раздроблена на мелкие кусочки, как в Средние века, пока не будет объявлено о падении дома Гогенцоллернов, а шкуру Вильгельма II не продырявит дюжина пуль. Иными словами, он был из тех, кого господин Бришо называл «экстремистами», и это было лучшее свидетельство гражданственности, какое только можно было ему вручить. Разумеется, первые три дня госпожа Бонтан чувствовала себя немного чужой посреди всех этих людей, которые просили госпожу Вердюрен быть ей представленными, и та поправляла довольно язвительным тоном: «Граф, милочка», когда госпожа Бонтан говорила ей: «Я сейчас познакомилась с герцогом д'Осонвилем», то ли в самом деле по незнанию и отсутствию каких бы то ни было ассоциаций с фамилией Осонвиль, то ли, напротив, вследствие чрезмерной просвещенности и ассоциации с «Партией герцогов», ведь ей сказали, что господин д'Осонвиль был членом Академии.
Но уже начиная с четвертого дня она весьма основательно стала обустраиваться в предместье Сен-Жермен. Порой рядом с нею еще можно было увидеть осколки мира, который здесь не был известен, но удивлял не больше, чем скорлупа вокруг цыпленка, это были люди, помнившие яйцо, из которого вылупилась госпожа Бонтан. Но недели через две она стряхнула их с себя, а на исходе первого месяца, когда она говорила: «Я сегодня иду к Леви», — не нужно было уточнять, все и так понимали, что речь шла о Леви-Мирпуа, и ни одна герцогиня не ложилась спать, не осведомившись, по крайней мере, по телефону у госпожи Бонтан или госпожи Вердюрен, что было в сегодняшних вечерних коммюнике, чего там не было, как там обстояли дела с Грецией, что за наступление готовилось командованием, — одним словом, все то, что обычная публика узнает только завтра, а то и еще позже, а это, выражаясь театральным языком, было нечто вроде генеральной репетиции в костюмах. В разговоре госпожа Вердюрен, сообщая новости, употребляла «мы», говоря о Франции: «Так вот, мы требуем от короля Греции, чтобы он оставил Пелопоннес и т. д… мы посылаем ему… и т. д.». В ее рассказах постоянно фигурировало ГШ («я позвонила в ГШ»), аббревиатура, которую она произносила с таким же удовольствием, как некогда дамы, лично не знавшие принца Агрижантского, когда речь заходила о нем, переспрашивали с улыбкой, чтобы показать, что и они принадлежат к посвященным: «Гри-Гри?», причем удовольствие это в обычные, мирные времена было доступно лишь посетителям салонов, а в эпоху больших потрясений — и простому народу тоже. Наш метрдотель, к примеру, когда заходила речь о короле Греции, мог, начитавшись газет, повторить вслед за Вильгельмом II: «Тино?», и его фамильярность по отношению к королям казалась просто вульгарностью, когда он говорил о короле Испании: «Фонфонс». Впрочем, можно было заметить, что по мере того как возрастало число известных в обществе людей, расточавших авансы госпоже Вердюрен, число тех, кого сама она считала «занудами», сокращалось. Все эти «зануды», являвшиеся к ней с визитами и клянчившие приглашения, вдруг, словно по волшебству, стали в один момент весьма приятными, умными людьми. Иными словами, по истечении первого года количество зануд сократилось в пропорциях столь значительных, что «страх скуки», который занимал такое важное место в разговорах и играл такую большую роль в жизни госпожи Вердюрен, исчез практически совершенно. Можно было утверждать, что на склоне лет эти приступы скуки (впрочем, она когда-то уверяла, что не испытывала этого и в ранней молодости) мучили ее гораздо меньше, так порой к старости теряют свою силу некоторые мигрени и астмы. Вне всякого сомнения, страх соскучиться покинул бы госпожу Вердюрен окончательно ввиду отсутствия зануд, если бы сама она не позаботилась заменить тех, отсутствующих, на других, завербованных среди прежних завсегдатаев.
Чтобы завершить тему, следует сказать, что все эти герцогини, посещающие салон госпожи Вердюрен, являлись сюда, даже сами не подозревая об этом, с тою же целью, что некогда дрейфусары, то есть в поисках светских удовольствий, причем их смакование должно было удовлетворить политическое любопытство и утолить жажду сплетен, давая им возможность обсуждать между собой происшествия, вычитанные в газетах. Когда госпожа Вердюрен говорила: «Приходите часов в пять поговорить о войне», это звучало так же, как когда-то «поговорить о Процессе», а в промежутках: «Приходите послушать Мореля».
По правде говоря, присутствие там Мореля могло бы вызвать удивление, поскольку от службы он освобожден не был. Он просто-напросто не явился в полк и, следовательно, считался дезертиром, но никто об этом не знал.
Все было похоже до такой степени, что сами собой вспомнились прежние словечки: «благонадежный», «неблагонадежный». Но поскольку на первый взгляд казалось, что сходства никакого нет, а бывшие коммунары сами оказались ревизионистами, самые убежденные дрейфусары готовы были расстрелять всех и опирались на поддержку генералов, которые во времена Процесса выступали против Галифе. На свои собрания госпожа Вердюрен приглашала некоторых новеньких дам, известных своим участием в благотворительности, которые в первое время являлись в ослепительных туалетах, дорогих жемчужных колье, и Одетта, имевшая такое же и сама несколько злоупотреблявшая желанием выставить его напоказ, теперь, одетая в «военную форму» по примеру дам из Сен-Жермен, смотрела на них с осуждением. Впрочем, женщины быстро приспосабливались. На третий или четвертый раз они все-таки осознавали, что туалеты, казавшиеся им верхом изысканности, были запрещены как раз самыми изысканными особами, и, отложив свои шитые золотом платья, смирялись с простотой.
Один из посетителей, блиставших в салоне, имел прозвище Впросак, несмотря на спортивную выправку, он оказался комиссован. Я воспринимал его как автора совершенно восхитительного произведения, о котором я думал постоянно, и только лишь случайно, устанавливая связь, словно сооружая мост между двумя блоками воспоминаний, я осознал, что это тот самый человек, из-за которого Альбертина покинула меня. Что же до воспоминаний об Альбертине, сбереженных как реликвия, то мост этот приводил в чистое поле, в полное запустение, на расстояние в много лет. Потому что я больше не думал о ней никогда. Это был путь воспоминаний, по которому я уже не пойду. А произведения этого типа были чем-то недавним, хорошо памятным, и на эту дорогу воспоминаний мой ум вступал часто и охотно.
Должен сказать, что знакомство с мужем Андре было делом ни слишком простым, ни слишком приятным, и дружба, которой он дарил, сулила много неприятностей и огорчений. В то время он и в самом деле был уже очень болен и всячески избегал беспокойств любого рода, за исключением тех, которые, как ему казалось, могли бы доставить удовольствие. К последним он относил лишь встречи с людьми, еще ему незнакомыми, которых его пылкое воображение наделяло качествами, делающими их отличными от прочих. Что же касается тех, с кем он уже был знаком, то ему слишком хорошо было известно, какими они были и какими будут, и эти люди представлялись ему не заслуживающими беспокойств, опасных для его здоровья, а может быть, даже и смертельных. В целом это был весьма плохой друг. И быть может, в его пристрастии к новым людям было что-то от того исступления, с каким некогда в Бальбеке он отдавался спорту, азартным играм и всевозможным гастрономическим излишествам.
Что же до госпожи Вердюрен, то каждый раз она хотела познакомить меня с Андре, не желая признавать, что я уже знал ее. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Мне она была очаровательной, искренней подругой и, верная эстетическим пристрастиям своего мужа, не воспринимающего Русские балеты, говорила о маркизе де Полиньяке: «Он украсил свой дом Бакстом. Как он может там спать! Я бы предпочла Дюбюфа». Впрочем, Вердюрены вследствие фатально прогрессирующего эстетизма, что заканчивается, как правило, поеданием собственного хвоста, утверждали, будто не могут выносить ни стиля модерн (тем более что это был мюнхенский стиль), ни квартир со светлой отделкой, и признавали лишь старую французскую мебель в сумрачных тонах.
В те времена я часто видел Андре. Мы разговаривали обо всем на свете, и однажды я подумал о Жюльетте, имя которой распустилось в глубинах памяти об Альбертине, как некий таинственный цветок. Таинственный в ту пору, но который теперь не вызывал уже ничего: в то время как я говорил о множестве несущественных вещей, об этом я молчал, не то чтобы оно было несущественней других, просто, если слишком много думаешь о чем-то, это «что-то» вызывает перенасыщение. Может быть, то время, когда я находил в этом столько таинственного, и было самым настоящим. Но поскольку такие времена не могут длиться вечно, нельзя жертвовать собственным здоровьем и благополучием ради того, чтобы раскрыть тайну, которая в один прекрасный день перестанет волновать.
Было весьма странно наблюдать, как госпожа Вердюрен, имевшая в ту пору возможность принимать у себя кого только не пожелает, расточала всевозможные авансы особе, которую совершенно потеряла из виду, то есть Одетте. Считалось, что она не смогла бы добавить блеска этому небольшому сообществу. Но длительная разлука, стирая из памяти былые обиды, порой воскрешает дружбу. Причем этот феномен, который состоит в том, что умирающие произносят имена некогда близких людей, а старики с удовольствием погружаются в свои детские воспоминания, этот феномен имеет социальный эквивалент. Чтобы преуспеть в своей затее вновь заполучить к себе Одетту, госпожа Вердюрен, разумеется, не прибегала к помощи «завсегдатаев», но пользовалась услугами посетителей не столь верных и преданных, из тех, что время от времени позволяли себе захаживать и в другие салоны. Она говорила им: «Не знаю, почему она здесь больше не появляется. Может быть, она за что-то сердится на меня, а я вот нет, и вообще, что я ей такого сделала? Именно здесь она познакомилась с обоими своими мужьями. Если она захочет вернуться, пусть знает, что двери всегда для нее открыты». Эти слова, которые могли бы стоить уязвленной гордости хозяйке, не будь они продиктованы ее воображением, были переданы по назначению, но успеха не имели. Госпожа Вердюрен ожидала Одетту, а та все не приходила, пока события, речь о которых пойдет ниже, не принесли результата, какого не смогли добиться старания изменников, весьма, впрочем, усердные. Так что здесь нельзя говорить ни о легком успехе, ни об окончательном поражении.
Госпожа Вердюрен говорила: «Какая досада, позвоню сейчас Бонтан, чтобы подготовила все необходимое на завтра, опять вымарали весь конец статьи Норпуа потому лишь, что из нее можно было понять, что они лимузировали Персена». Ибо расхожая глупость проявлялась в том, что каждый находил особый шик в использовании расхожих выражений и полагал, будто это последний крик моды, точно так же, как какой-нибудь обыватель, когда речь заходила о господах Бреоте, Агригентском или Шарлюсе, говорил: «Кто это? Бабаль де Бреоте, Гри-Гри, Меме де Шарлюс?» Герцогини делали то же самое и с таким же удовольствием произносили «лимузировать», ибо в их представлении именно слово — просторечное, но в то же время поэтичное — показывает отличия наиболее четко, но ведь сами они изъясняются сообразно категории умственного развития, к которой принадлежат и к которой принадлежит также множество буржуа. Происхождение здесь ни при чем.
Все эти телефонные перезвоны госпожи Вердюрен имели, впрочем, существенные неудобства. Хотя мы и забыли об этом упомянуть, «салон» Вердюренов, сохранив свой дух и суть, переместился на какое-то время в один из самых больших парижских особняков, поскольку нехватка угля и электричества делали невозможными приемы в их прежнем жилище, дворце венецианских послов, слишком холодном и сыром. Впрочем, новый салон не лишен был привлекательности. Как в Венеции площадь суши, отвоеванная у воды, диктует форму дворца, как уголок парижского садика чарует больше, чем парк в провинции, в узкой столовой нового особняка госпожи Вердюрен, на прямоугольных стенах ослепительной белизны, как на экране, каждую среду, а то и почти каждый день вырисовывались силуэты самых значительных, самых разнообразных людей, самых элегантных женщин Парижа, счастливых возможностью заполучить что-то от роскоши Вердюренов, чье состояние возрастало в те времена, когда самые богатые вынуждены были ограничивать себя, поскольку не имели доступа к собственным сбережениям. Сама форма этих приемов несколько изменилась, но по-прежнему очаровывала Бришо, который, по мере того как связи и знакомства Вердюренов расширялись, находил в них новые удовольствия, сосредоточенные к тому же на небольшом пространстве, как подарки в детском чулке на Рождество. В иные дни за ужином гостей собиралось так много, что столовая этой снятой квартирки оказывалась мала, и стол накрывали в огромной гостиной внизу, где завсегдатаи, лицемерно сетуя на то, что здесь недостает интимности, как некогда необходимость приглашать Камбремеров заставляла госпожу Вердюрен говорить, что будет слишком тесно, в глубине души были довольны, образуя отдельные группы и компании и, как прежде на железных дорогах, оказываясь объектом изучения и зависти соседних столиков. Разумеется, в обычные мирные времена заметка, тайком отосланная в «Фигаро» или «Голуа», известила бы о том факте, что Бришо ужинал с герцогиней де Дюрас, гораздо большее число людей, чем то, что могла вместить гостиная отеля «Мажестик». Но поскольку с началом войны светские хроникеры вообще упразднили этот вид информации (зато наверстывали цитатами, сообщениями о похоронах, франко-американских банкетах), известность подобного рода могла теперь быть достигнута лишь при помощи весьма ограниченных средств, причем средств, достойных первобытной эпохи, еще до открытия Гутенберга: быть замеченным за столом госпожи Вердюрен. После ужина все расходились по гостиным и начинались телефонные звонки. Но в те времена многие крупные отели кишели шпионами, фиксирующими все новости, высказанные по телефону четой Бонтан с болтливостью, какую мог исправить, к счастью, лишь недостаток уверенности в достоверности этой информации, как правило, опровергаемой последующими событиями.