Искушение чародея(сборник) - Кир Булычёв 21 стр.


– Привыкаю к холоду, – буркнула она и отвернулась.

– Совсем не нужно идти на такие жертвы… Давай я еще раз переговорю с твоей мамой… – начал было я, осознавая, что польза от этих неловких фраз равна нулю. Алиса, кстати, понимала это так же отчетливо, как и я. Ее было не провести.

– Я не хочу на Титан, папа, – Алиса ударила ладонью по парапету. – Там жуткий мороз, и в школу нужно ходить в асбестовом скафандре, иначе превратишься в ледяную статую. Там солнце размером с ноготь на мизинце. Там все провоняло сырой нефтью и аммиаком.


– Да, не самое приветливое место в Солнечной системе, – не стал спорить я.

– Я не могу сказать, что не скучаю по маме, – сказала Алиса. – Наверное, мне ее не хватает даже больше, чем я позволяю себе показывать. Это ведь моя мама.

Я приобнял Алису за плечи.

– Только она же упрямая, как я, – сказала Алиса, глядя перед собой. – Она – борец и всегда добивается своего. Пап, я ведь не хочу, чтобы она тебя затаскала по судам.

– Ну что ты навыдумывала… Какие суды…

– И знаешь еще что? – на ее ресницах заблестели слезы, отражая закатный багрянец. – Космические пираты пугали меня меньше, чем то, что происходит сейчас. Этот вечерний воздух… – она глубоко вздохнула. – Этот привычный пейзаж… Как будто декорации, за которыми прячется что-то исключительно злое. Похоже, это мое самое страшное приключение. Я ощущаю, что выхода нет, и эта предопределенность меня выводит из себя!

«Интуиция… – подумал я. – Вклад Киры…»


Случилось так, как предчувствовал Зеленый.

Я не устаю удивляться прозорливости и житейской мудрости этого дубленного всеми солнечными ветрами механика.

У меня испортились отношения с коллегами на кафедре, студенты стали откровенно посмеиваться надо мной за рассеянность и вечно хмурый вид. У меня осталась одна отрада – «Космозоо». Мне казалось, что лишь многочисленные и порой страховидные животные, родившиеся за сотни и тысячи световых лет от Земли, понимают меня и даже сочувствуют. В тесном директорском кабинете я проводил свободное время, писал статьи и научные доклады, читал курсовые и контрольные работы. Домой возвращался обычно затемно. Принимал душ, пил чай и отправлялся на боковую, часто не расстилая кровать: засыпал под пледом в домашней одежде.

…В тот вечер сеял мелкий дождь, и я шел домой торопливым шагом, не глядя по сторонам. Возле подъезда я обернулся: неподалеку с громогласным ревом стартовал мотофлаер новой модели. Я успел заметить фиолетовую бескрылую стрекозу, подсвеченную габаритными огнями, прежде чем она растворилась в дождевой мгле.

В прихожей на коврике стояли туфли-лодочки на низком каблуке. Московский дождь не успел смыть с них серебристую лунную пыль. В тот миг я ощутил себя подопытным в Институте Времени. Меня словно вернули в прошлое. И в этом континууме квартира не встречала меня уже ставшими привычными темнотой и тишиной. В этом континууме продолжалась жизнь.

Алиса была на кухне: делала начинку для пиццы. Моя дочь очень вытянулась и повзрослела. Она отпустила волосы, в свете лампы их каре нежно золотилось.

– Вот так сюрприз! – улыбнулся я, раскрывая объятия.

Алиса на миг прижалась ко мне, и мы обменялись поцелуями.

– А ты потолстел, – заметила она.

– Как же я рад тебя видеть! Но каким образом… Как ты добралась?

– Пешком дошла, – рассмеялась Алиса, снова принимаясь за готовку. – Нет! – она подняла указательный палец. – Долетела автостопом на попутных кораблях! – и, видя, что я все еще в растерянности, снизошла до объяснения: – Пап, летние каникулы еще никто не отменял!

Григорий Панченко. Самый счастливый день

Ты тут же сядешь в машину времени и отправишься узнать, когда ты умрешь. И узнаешь, что ты умрешь, потому что упадешь с десятого этажа. Тогда ты на тот год уедешь в деревню, где нет десятого этажа, и получится, что ты вроде бы умрешь, а вовсе и не умрешь. А если ты не умрешь, то будешь жива.

Кир Булычев. Сто лет тому вперед


Сегодня самый счастливый день в моей жизни. И это таки очень странно. Потому что проклятущая майна Мускина…

Впрочем, майна – это потом. А сперва день, если честно, скорее заладился. У меня со вчера были припасены лупины, ну, картофельные очистки, а дети, как рассвело, удачно нарвали крапивы. Короче говоря, не то чтобы пир, но голод испугался и отполз – аж на три шага, может, даже на четыре.

Потом я сел немножко шить, а остальные, кто был в доме, разошлись. Миша и Евель, как обычно, пошли к проволоке, надеясь попасть в колонны, на работу в город. Лидочка тоже, хотя ей, пожалуй, не стоило. Прочие – кто куда, и мои ребятишки тоже. Только Баритон остался, но от него уже давно проку не было никакого; ну, пусть лежит себе. Дрова он вряд ли добудет, воду принести – разве что в ложечке, а у проволоки ему тем более делать нечего.

А потом по улице прошел Флюгер. Вернее, так: сперва по улицам на двести метров прошла тишина и страх – в общем, все, кто мог и кто поумнее, попрятались; я тоже не дурак, поэтому, когда тишина сменилась Флюгером как таковым, меня уже видно не было. Даже в щелочку не выглядывал, потому что Флюгер свое прозвище недаром заработал: идет и головой вертит туда-сюда, все подмечает… длинный, тощий, чуть ли не плоский, как лист жести… Сам-то он руки марать избегает, но при нем всегда двое полицаев, а сзади еще пара-тройка «оперативников» с палками и плетьми, сильно приотстав, чтоб самим под взгляд не подставляться: им боязно, а Флюгеру, надо полагать, тошно. В общем, улица как вымерла, вот только старику Мускину деться некуда: у него, считается, только вечером барак, днем же – мастерская для фахарбайтеров. Это с самого начала были слезы, а не мастерская, когда же их стали колоннами в город водить – тем паче. Но дверь должна быть настежь и сам Мускин в наличии, на рабочем месте.

Они туда и зашли, то есть Флюгер с полицаями. К счастью для старика, не по его душу. Кажется, просто постоять немного в тени, солнце и вправду жарило. Мускина не то что не тронули, а даже турнули прочь; другой бы рад был без памяти, но он, как позже рассказал, знай трясся от страха за свою майну.

Вообще-то было за что. Во-вторых, птичка действительно совсем необычная: уж не знаю, как старик ее заполучил, но это случилось годом раньше войны – и за этот год к нему трижды приезжали ее торговать, причем издалека, любители денежные и завзятые. Всех старик спроваживал, причем последнего, самого упорного, с превеликим криком. С таким, что, едва спровадив, сильно задумался – и временно передал птичку своему двоюродному племяннику, тоже на всю голову ушибленному касательно всяких там попугайчиков, попугаев, попугаищ, канареек и прочих щеглов. Как в воду глядел: через неделю явился представитель зоопарка, причем даже не Минского, а Московского, с бумажкой и очень серьезной печатью. Ну так Мускин просто показал ему старого облезлого какаду и со смехом рассказал, как ему надоели доморощенные знатоки – но товарищ-то ученый, в отличие от них, конечно, знает, что никакой аргентинской майны нет в природе? Тот посмотрел на попугая и согласился: да, аргентинской майны нет и, во всяком случае, это не она.

Но все это во-вторых. Во-первых же, майну в гетто держать было нельзя. Вообще никого нельзя: ни кошек, ни собак. Оно, по сложившейся голодухе, может, даже правильно: Мускин за свою майну прямо-таки умирал, а чем уж кормил ее, я даже и не знаю. Как бы там ни было, клетки с птицами ему сюда взять не разрешили. Вообще ни единой. А о домашнем имуществе, если без птичек, он как-то вовсе не подумал. Пришел, все видели, даже без котомки, совершенно пустой и с пустым взглядом, лег и замолчал. Так, наверно, и помер бы, слова не проронив, однако на следующий день майна уже была с ним.

Говорит, сама прилетела.

Сегодня ему повезло еще раз. Флюгер пробыл в мастерской, наверно, минут десять, о чем-то говорил с полицаями (во всяком случае, старший из них пару раз орал: «Яволь, герр оберштурмфюрер!»), но потом они так и вышли, не заметив птицы. А ведь она там сидела на верстаке открыто.

Может, подумали, что это чучело. Тут в домах и бараках самое странное барахло порой встречается: люди – они дуреют, когда им говорят, что надо собрать все вещи в двадцать четыре часа и чтоб не больше двух баулов ручной клади.

В общем, сейчас Флюгер никакого особого зла не сотворил. Даже странно. Правда, уже возле Старого рынка, почти на выходе из гетто, встретили на улице какого-то парня с двумя полешками и женщину, к которой и вовсе не за что было прицепиться, ну так им повод и не нужен; заставили танцевать до упаду, а потом забили. Но это было потом. Кроме того, грех сетовать: обычно во время такого прохода пятерых-шестерых убивают, иной раз до десятка.

В общем, к тому времени как мы помаленьку выбираемся из убежищ, Мускин уже обнаружил, что его птица в порядке. Вынес ее на солнышко, говорит с ней как с ребенком, а она сидит у него на руке комком взъерошенных перьев, большущая, но без веса совсем, и вялая с голодухи, не шевелится. Ничего странного, что ее за чучело приняли. Кто бы меня принял, когда срок придет…

Само собой, беспокоюсь насчет Сонечки и Юрчика. Остается только утешать себя тем, что Соня девочка умная, да и ушли они вроде бы к трамвайному депо, а Флюгер явился с другой стороны. Но сердце, конечно, не на месте.

Тут как раз проходит Шнеерзон-биндюжник и рассказывает о том, что случилось возле рынка. Мне сразу и полегчало, хоть стыдись этого, хоть нет. Снова вынес на свет материал, сижу, шью.

Шнеерзон – он тоже «оперативник», но не сволочь: да, есть в юденрате и такие, хотя вы, может, не поверите. Целых три с половиной человека, считая за полтора собственно Шнеерзона. Потому и вступил в службу: человеку его роста без пайка сразу смерть. А он, значит, решил, чтоб не сразу.

Шью. К вечеру закончить надо: при лучине работать – не те у меня глаза.

Яков из дома напротив тоже садится, где светло, но спиной ко мне, раскладывает что-то перед собой. Начал было ковыряться, потом тревожно зыркнул на меня через плечо, собрал то, с чем возился, – и ушел. Нужен он мне. Смех и грех: Яшеньке нечего кушать, однако он сам умрет с голоду и маму свою заморит, но будет собирать приемник. Ну, может, и соберешь ты. Дальше что?

И тут вдруг у меня прямо над ухом как заговорит Флюгер!

Вскакиваю и вытягиваюсь, как при перекличке на аппельплаце, хотя и понимаю, что мертвец уже. Оглядываться в таких случаях нельзя, бежать, если уже не успел, еще хуже: умереть можно по-разному, это все давно усвоили.

– Яволь, герр оберштурмфюрер! – орет полицай, тоже почти над ухом. Да что же это такое, не может ведь быть, с неба они, что ли, свалились?!

С минуту стою дурак дураком, только понимаю, что жив еще. Потом осознаю, что старик Мускин, ни на что внимания не обращая, со своей майной возится. Потом…

Потом опять Флюгер что-то говорит. То есть не просто немец, а именно Флюгер, у него говор совсем особенный, это тоже все, кто слышал его и после этого случайно остался жив, знают твердо. Понимать его давно уже никто не пытается. Кажется, и немцы тоже.

– Яволь, герр обер-штурм-фюрер! – снова орет полицай, неизвестно откуда, но тоже, конечно, ничего не понимая. В голосе его старательность и страх.

– Он говорит: «Смотри-ка, у этой птицы два клюва, – надтреснутый голос у меня за спиной. – Ну надо же, затейники!»

Что ж, раз все сошли с ума, то и мне можно. Медленно оборачиваюсь.

//-- * * * --//

За моим плечом стоит Баритон – жуткий, как труп, осунувшийся, заросший и взлохмаченный. А больше ничего там жуткого нет, начиная, конечно, с Флюгера.

Поворачиваюсь снова. Да, ни эсэсмана, ни полицая. Стало быть, это говорит…

Ну надо же! Нет, я знал, конечно, что бывают говорящие птицы, даже видел-слышал их – хоть бы и у того же Мускина, он самых разных попугаев держал. Тот какаду, которого он вместо майны своей выставил, правда, не говорил, но умел звенеть, как дверной колокольчик, и лаял; а вот другие иной раз еще как болтали. Но всегда было понятно, птица это говорит или человек.

А майну старик вообще не очень выставлял на общее обозрение. Хотя майны, помнится, тоже из говорящих. Но вроде не как попугаи, а… как вороны, допустим.

И вот только не надо морочить мне голову: так ни одна нормальная птица не сумеет. Даже если это сверхпопугай, всем попугаям попугай, который запоминает сколько угодно слов, притом сразу. Разве что он числится в СС и носит в кубарях две звезды-ромба с одной полосой. Или если…

Так что такого затейного, значит, в этом «чучеле»?

– А второй раз? – с любопытством спрашивает у меня из-под руки Сонечка – и я, увидев ее живой, здоровенькой, с Юрчиком рядышком, совершенно забываю про всех птиц, сколько их есть в мире.

– …Второй раз он приказал «Ывану» взять чучело с собой, но потом раздумал, потому что ему сейчас в фельдкомендатуру. Сказал, послезавтра возьмет. Когда… кажется, «когда уже все чисто будет».

Значит, когда все будет чисто.

Я отвожу взгляд, чтобы не встретиться глазами с Сонечкой. А поскольку смотреть все-таки куда-то надо, то почему бы мне снова не уставиться на майну, чем она хуже любого другого.

Между прочим…

То есть все мы сейчас не те, что до гетто. Я ее прежде видел лишь мельком, но, кажется, это было что-то гораздо более яркое, подвижное, в короне золотистых перьев. И шумное, хотя не помню, говорящее ли. От короны остался тусклый венчик, подвижность пропала вместе с шумливостью, но… два от этого не превращается в один. И наоборот тоже.

Птица сидит, нахохлившись, утопив клюв в грязно-белом оперении на груди. Оба клюва. Это, положим, видно только, если приглядеться, а у всех, кроме Флюгера, доселе находились более важные заботы.

Ага, конечно, в Аргентине если майны и водятся, то именно такие. Люди там, надо думать, тоже о двух головах, трава из железа, а лето ночью.

В этот самый миг птица слегка встряхивается, раскрывает правый клюв – и в воздухе снова звучит голос Флюгера. На сей раз распевный, даже ласковый. И я опять вздрагиваю – хотя чего уж теперь, – потому что все знают, в такие минуты Флюгер страшнее всего.


– А сейчас этот попугай говорит: «Что глазами лупаешь, славянская свинья? – невозмутимо переводит Баритон. Ему-то чего вздрагивать, он совсем мало понимает насчет вокруг: будто только вчера в гетто попал или, наоборот, много лет тут прожить собирается. – Думаешь, тебе не скоро? Верно, не скоро. Но туда же».

– Яволь, герр оберштурмфюрер! – истошно выкрикнула майна полицайским голосом. Можете смеяться, но это она сделала через другой клюв, левый. Однако не менее по-человечески: слышно было, как полицай сопит и задыхается, как от натуги у него выходит нечто вроде «Яволь-хэр обэр-штурм-фюрэр!», как, пискнув горлом, он замирает на последнем звуке… И как птица, повернув голову набок, правым клювом издает нечто вроде досадливо-раздраженного хмыканья. А потом из обоих ее клювов вылетают звуки, в точности напоминающие шум шагов, скрип и хлопок закрывающейся двери…

– Он сказал… – начинает было Баритон, но Мускин, выставив перед собой свободную от майны руку, останавливает его:

– Не надо. Лучше объясните, на каком языке он говорил.

– Думал, что на немецком, – Баритон равнодушно пожимает плечами.

Старику остается только вздохнуть:

– Не он, а он. Хэр обэр-фюрэр.

– А-а, – и тут Баритон впервые по-настоящему оживает. – Миттель-байориш. Даже не каждый баварец легко поймет, тем более не каждый австрияк. Немцам вообще тяжко. Трудней, чем идиш разобрать.

– А вы как его поняли, дяденька? – Соня смотрит на него округлившимися глазами, говорит шепотом.

– Я, чтоб вы все знали, там учился! – Баритон вдруг распрямляется и выпячивает грудь. – И выступал! У меня там ангажемент был! Король Амфортас из «Парсифаля». Хоть кто-то здесь представляет, что это такое, когда на ди Байрейтер-фестшпиле исполняешь арию… А, да что тут говорить…

Кажется, Баритон хочет махнуть рукой, но то ли раздумал, то ли даже на это силы не хватило. Из него как воздух выпустили. Снова ссутулясь и волоча ноги, побрел обратно в дом.

Несколько секунд мы все смотрим ему вслед. М-да. Ангажемент, значит.

//-- * * * --//

Певец-то он, между прочим, настоящий. Был, во всяком случае. Еще перед тем, как согнать в гетто, нас пять суток продержали под Щегольниками, прямо на колхозном поле, огороженном канатом… может, вправду стоило тогда ночью махнуть через канат, даже несмотря на собак и пулеметы, ведь и силы еще были, по крайней мере первые двое суток… Ладно. Ну так вот, а потом подъехал автомобиль и оттуда в рупор объявили: немецкая власть – культурная власть, поэтому ей даже среди евреев требуются специалисты, люди интеллигентных профессий. Ну и отдельно работники требуются, особенно квалифицированные, но и неквалифицированные тоже. Поэтому все – к угловой вышке на сортировку, там будут две колонны выстраивать. Инженеры, врачи, архитекторы, юристы, артисты, художники – направо, мастеровые – налево.

Я, признаюсь, сообразил сразу, но сам себе не поверил. Поэтому тянул до последнего и почти ни с кем своими мыслями не поделился, ну, может, десятку человек шепнул. Они тоже сомневались, потому вместе со мной в колонну мастеровых пошла где-то половина. Трое, кто дожил, сейчас здесь.

И вот вижу – к голове «интеллигентной» колонны подходит Баритон. То есть тогда его еще так не называли, просто он сразу про себя сказал: я, мол, баритон. Там сортировкой распоряжался какой-то молодой немец, в сером военном, не в черном – так он от смеха прямо пополам согнулся: ах, баритон? а ну-ка покажи, на что способен! Тот и запел. У немца сразу будто соображение отключилось, и конвойные вокруг словно онемели. Да что там они: мы, все кто был на том поле, тоже… заслушались – не заслушались, а, вернее сказать, как исчезли. То есть, наоборот, все остальное исчезло: канат, вышки по углам, лай овчарок, направленные на нас автоматы… страх, голодуха, запахи этого поля… Только пение осталось. Только голос.

Назад Дальше