Смерть президента - Виктор Пронин 36 стр.


Возник еще один обычай…

Многие бомжи, добравшиеся до Дома, уже не имели сил жить и не желали жить дальше. Напившись последний раз отечественной, лучшей в мире водки, закусив напоследок чем бог послал, они шли в похоронный комитет и записывались в жертвы террора. Не сразу, далеко не сразу позволяли им расстаться с жизнью — ждали удобного момента, когда Боб-Шмоб откажет в каком-то требовании, когда какой-нибудь Жак-Шмак или Джон-Шмон выскажет слова осуждения или озабоченности. Вот тут-то и вступал в действие комитет жертв террора. Отбирали самых слабых, износившихся и стертых жизнью до полупрозрачного состояния.

И сбрасывали вниз.

И они летели, постепенно распыляясь в воздухе, полыхая черными языками пламени своих лохмотьев.

И снова мир впадал в оцепенение, снова на глазах у человечества соскабливали кровь и мозги с асфальта, а слабонервные корреспонденты материли за неуступчивость все того же Билла-Шмилла, Жака-Шмака и всю их высоколобую компашку, прибравшую мир к рукам.

Этот момент для жертв террора был едва ли не самым желанным — уходя в свой последний полет, они знали, что через несколько минут содрогнется человечество, всколыхнется мировая пресса, изменится, хоть на доли градуса изменится ход мировой истории, а оставшиеся в Доме сделают еще один шаг, не то к свободе, не то совсем в противоположном направлении.

Скользя на резиновых колесиках по мягкому ковровому покрытию, какой-нибудь бомж испытывал странное удовлетворение, зная, что через несколько минут о его мученической смерти узнают миллиарды людей, и, кто знает, может быть, среди них будет та девушка, с которой он целовался когда-то в сиреневых зарослях и трогал своими юными губами девичьи ладошки. Конечно, от той смешливой девушки мало что осталось, но, может быть, она все-таки вспомнит…

Еще и ради этого бомжи стремились опередить других, чтобы занять место на носилках с резиновыми колесиками. Да, может быть, о нем вспомнят зэки в Коми, или что-то шевельнется в памяти у бичей Магадана, может быть, спохватится суровый следователь, который его, неразумного пацана, посадил когда-то на пять лет, чтобы он получил уже высшее тюремное образование…

Зная об этом вполне объяснимом желании, похоронная команда Дома неизменно помещала в карман очередной жертвы целлофановый пакетик, где были указаны его данные — имя, фамилия, место рождения, указывались даже люди, к которым он обращался самим фактом своей смерти, вкладывались фотографии, чтобы корреспонденты внизу, обнаружив этот залитый кровью пакетик, показали миру портрет бродяги и пропойцы.

И он взглянет в лицо человечеству своими уже мертвыми, пустыми глазами и улыбнется с фотографии неживой уже улыбкой.

Всех тех, кто подал заявки на собственную смерть, поселяли в отдельных комнатах, кормили вволю, из напитков подавали самые лучшие — отечественную «Смирновскую» водку, грузинские красные вина. Но в комнатах смертников водки-то и не пили вовсе, не хотелось лишать себя последних минут сознания. Бестолково-хмельными часами, сутками можно разбрасываться, когда смерть далека или кажется далекой, когда она теряется где-то в туманной дымке предстоящих лет.

А если впереди не годы, а часы жизни, то никакого наркотика не требуется, человек и без того в приподнятом, терпеливо-опасливом настроении, в ожидании чего-то важного, может быть, самого важного…

В самом деле, что в жизни может быть важнее смерти?

Билл-Шмилл, Жак-Шмак, Коль-Шмоль и прочие гиганты демократии беспрерывно перезванивались с Бобом-Шмобом в поисках спасения от невиданной доселе заразы. Иногда к ним присоединялась Донор-Шмонор — смугловато-сипловатая дама из заокеанья, которая щедро делилась своими соображениями о разных сторонах жизни. Что за Донор, какую такую кровь она вливала в больное тело страны, неизвестно, однако Боб-Шмоб к ее словам прислушивался, почтительно склонив голову и прижав руки к туловищу.

Неожиданно выяснилось, что у них нет более важной проблемы, чем предстоящие выборы, в которых будет участвовать уголовник и пройдоха, мелкий вор и недоучившийся студент, кровавый террорист Пыёлдин, вся жизнь которого была какой-то недоделанной — недоучился он, и срок свой недосидел, и захват заложников оказался каким-то дурноватым…

Как бы там ни было, в международных аналитических бюро шла напряженная работа — носились по коридорам помощники, секретари, готовили доклады силовые министры, думали мыслители. К выводам все приходили самым неутешительным.

Да, это приходилось признать — несмотря на то, что экраны мира были заполнены самыми страшными кадрами, которые только можно вообразить, поток беженцев продолжал нарастать. Разведывательные центры Билла-Шмилла установили пугающую новость — к Дому потянулись буддийские монахи из Тибета, католики и протестанты из Ирландии, негры из южных штатов заокеанья, цыганские таборы из Индии и Испании, потянулись колхозники из разогнанных колхозов, рабочие с купленных какими-то проходимцами заводов.

Но настоящий кошмар открылся, когда Билл-Шмилл ознакомился со снимками, сделанными спутниками из космоса над южными районами Китая. Бесконечные серые колонны людей днем и ночью, разбухая с каждым километром, шли с повозками, телегами, велосипедными колясками, неудержимо устремляясь на север, постепенно сворачивая к западу и рассчитывая, видимо, через бескрайние сибирские просторы пробиться к маленькому городку, в центре которого, как громадная цыганская игла, торчал в небе кристалл Дома.

Все опросы показывали неудержимый рост популярности Пыёлдина, он явно превосходил Боба-Шмоба и продолжал набирать очки. Все колеблющиеся, кто по глупости и доверчивости хотел было голосовать за кого-то из мокрогубых, писклявых, с мешками под глазами, с соплями под носом, все отвергли своих избранников и больше о них не вспоминали.

Чтобы напомнить о себе, они платили бешеные деньги за несколько минут пребывания на экране, но стоило им появиться, как у них тут же спрашивали о Пыёлдине, о его прошлом и будущем, а в молодежных передачах говорили только об Анжелике, первой красавице мира, будущей первой даме страны. Одно только это приводило в восторг дискотеки, молодежные общежития, студенческие аудитории, концертные залы и стадионы.

Претенденты пытались что-то произнести о своих программах, о том, как намерены сделать людей сытыми и довольными, но их слова вызывали только смех, горький просветленный смех — так можно смеяться только над собственными заблуждениями, от которых отказался легко и навсегда.

Над всеми этими беспомощными потугами с улыбкой наблюдал Пыёлдин, сидя в кресле и положив руку на узкую ладошку Анжелики. Иногда, правда, он опускал свою руку на потрясающее колено Анжелики. Цернциц, сидящий тут же, выглядел напряженно и скованно — не мог он легко смириться с отношениями Пыёлдина и Анжелики. Но в то же время шкура подсказывала ему, чтоб не оставлял он своих трепетных надежд, что все может измениться, и Анжелика, кто знает, кто знает, посмотрит на него уже не столь отчужденно.

Мудр и дальновиден был Цернциц.

Пыёлдин выглядел печальным и усталым. Не было улыбки на его устах, не было радости во взоре, даже когда комментатор с крысиным оскалом сообщал, что по результатам всех опросов Пыёлдин идет недостижимо впереди. Взглянув на него раз-другой попристальнее, Цернциц понял, что Пыёлдин прекрасно знает, что его ждет.

А что может ждать человека, замахнувшегося на большую власть?

Что может ждать человека, решившего отодвинуть в сторону людей, которые настолько привыкли к власти, что уже не представляют себе жизни иной?

Только одно, только одно…

* * *

Когда до выборов оставалось три дня, Пыёлдин вынужден был согласиться на жесткое требование телевидения — в прямом эфире ответить на заданные вопросы. Он уклонился от споров с другими кандидатами, отказался от встречи с Бобом-Шмобом, как тот ни упрашивал, но это требование вынужден был принять. Цернциц сам созвонился с телевизионщиками и настоял, чтобы передача велась из его кабинета.

— Не дрейфь, Ванька, — сказал Пыёлдин, наслушавшись его переговоров. — Авось.

— Кирпичиком пооткинемся?

— А ты не смейся! Кирпичик, он того… Не подведет. Не зря в песне поется, как по камушку, по кирпичику растащили родимый завод!

— Если б только завод, — вздохнул Цернциц. — Если бы только завод…

— Еще что-то растащили? — улыбчиво спросил Пыёлдин.

— Страну растащили, Каша… И продолжают растаскивать. И очень торопятся.

— А тебе-то что? С твоими-то деньгами?

— Обижаешь, Каша.

— Обиделся? — радостно спросил Пыёлдин. — Нет, ты в самом деле обиделся? Так это же здорово!

— Ты думаешь? — продолжал хмуриться Цернциц.

— Значит, мы с тобой, как и прежде, соратники! По одну сторону баррикад! Мы в одной лодке, на одном плоту!

— Значит, мы с тобой, как и прежде, соратники! По одну сторону баррикад! Мы в одной лодке, на одном плоту!

— Возможно, — сдержанно ответил Цернциц.

— И Анжелика опять с нами!

— Это уже кое-что, — смягчился Цернциц.

— Ты, Ванька, сказал самое важное, что мне как будущему главе государства было необходимо перед встречей, — без улыбки произнес Пыёлдин. — Ты дал мне позицию. Теперь я знаю, что говорить, о чем молчать, кого и в каких случаях по морде бить. Теперь я знаю, от чего счет вести.

— От чего же?

— От кирпичика, Ванька!

— Да? — переспросил Цернциц. — Надо же… — Он помолчал, наклонив голову, бросил на Пыёлдина опасливый взгляд. — Каша, послушай меня… Я вот о чем подумал… А не рвануть ли нам с тобой отсюда, а? Анжелику с собой прихватим и рванем, а?

— А деньги? А выборы?

— Деньги везде есть, Каша… В других местах их еще больше. Разберемся с деньгами.

— Мы же окружены!

— А как сюда проникают люди? Тысячи, сотни тысяч бродяг просочились в Дом… Скоро здесь вся страна соберется. А если можно просочиться внутрь, значит, можно и наружу…

Пыёлдин подошел к Цернцицу и, ухватив его за пиджак, поднял из кресла, поставил перед собой, посмотрел в глаза.

— Что случилось, Ванька? — спросил он.

— Шкура, — прошептал Цернциц так тихо, будто боялся, что его может услышать собственная шкура, будто он и от нее таился. — Зудит. Чует недоброе.

— Опасность?

— Да, Каша, да.

— Снять бы с тебя эту шкуру да надеть другую… Опасность, Ванька, есть всегда, чуешь ты ее или нет.

— Не надо снимать с меня шкуру, Каша… Сама сползет, когда время придет, — грустно ответил Цернциц. — Эти жлобы… Джон-Шмон, Билл-Шмилл и прочие… Как ты думаешь, зачем они прислали Бобу-Шмобу всю эту технику? — Цернциц кивнул в сторону окна. — Думаешь, для поддержки они прислали ракетные, зенитные комплексы, танки и бронетранспортеры, солдат с атомными бомбочками в ранцах… Нет, Каша, таким образом они оккупировали страну. Эту технику они никогда не выведут. И своих солдат не выведут. Не уйдут они отсюда.

— Возможно, — кивнул Пыёлдин. — Пока у власти Боб-Шмоб. Придет другой, введет другие правила игры. А пока этот… Что с него взять?

— Думаешь, он слабак, Каша? Он очень сильный человек. Но не наш. Он ихний.

— Чей ихний? — раздраженно спросил Пыёлдин.

— Из компании Билла-Шмилла. И он никогда от них не откажется, никогда их не подведет. Он ихний, — повторил Цернциц.

— Разберемся. — Глаза Пыёлдина сузились, нашли за окном маленькую острую точку, в которую он и уставился, словно увидел в этой точке все поджидавшее его зло. — Давай, включай свою машину… Отвечу я им на вопросы, отвечу.

— Только это… Сдержанней, Каша, ладно? А то ведь они любое твое слово так повернут, так его на уши поставят, что потом не отмоешься.

— Ладно, Ванька… Мы же договорились. Не впервой. Знаешь, сколько допросов я выдержал в своей жизни? Уж так следователи слова мои поворачивали, уж так они их наизнанку выворачивали… А ничего, выжил. Так что одним допросом больше, одним меньше… Пооткинемся.

И вот вспыхнули огоньки в глубине экрана, голубоватое пламя полыхнуло по его серой поверхности, и замелькали, замелькали столицы северных и южных, западных и восточных стран, появились холеные, сексуально выверенные физиономии дикторов и дикторш. Половая привлекательность их улыбок и ужимок проверялась, устанавливалась на государственном уровне, чтобы как можно больше людей, молодых и старых, умных и дурных, поверили их словам, их выводам и доводам.

Психологи установили совершенно точно — любое слово вызывает куда большее доверие, если произносится сексуально привлекательной особью. Никак не могут поверить простодушные граждане, что и сексуальность может быть подсадной уткой, чтобы привлечь симпатии к людям подлым и лживым, богатым и чреватым.

Что делать, идут зрители на этот огонек в ночи, тянутся к нему, как к последней надежде, и обманываются, обманываются. Бывает, почувствовав подвох, спохватывается простак, но уже поздно, потому что к тому времени выманили у него самое ценное — голос, отдал он свой голос подонку и проходимцу, которого так сексуально расхваливала дикторша, ерзая на стуле от политического возбуждения, подмигивая в экран хитрыми своими гляделками, посылая в околоземное пространство оплаченные свои улыбочки-ухмылочки.

Однако Пыёлдин оставался спокоен и на заморские красоты взирал с полнейшим равнодушием, что было странно, поскольку за рубежами бывать ему не приходилось, а тюремные впечатления вряд ли могли ублажить его ненасытную душу…

Оказывается, ублажили.

Оказывается, его жизненный опыт, несмотря на некоторую односторонность, по насыщенности, по силе впечатлений, по духовной обостренности ничуть не уступал ни картинкам вылизанных улиц, ни загорелым задницам красоток, ни половым телодвижениям негритянок, которыми хитроумные режиссеры пытались привлечь к экранам как можно больше избирателей.

Закинув ногу на ногу, Пыёлдин смотрел на вступительные кадры. По правую руку от него сидел Цернциц, нервно барабаня пальцами по коленям, а по левую, ближе к сердцу — Анжелика. В направленные на нее объективы она смотрела с улыбкой, в которой можно было прочесть и снисходительное превосходство, и легкую заинтересованность, и чисто женское желание нравиться.

— Поехали, — Цернциц махнул рукой операторам, и на экране тут же возник крысоидный диктор. Не замолкая ни на единую секунду, он за короткое время успел вывалить на головы ничего не подозревающих зрителей такое количество скрытого пренебрежения, насмешливого восторга, столько диковинных слов, которых Пыёлдин начисто не понимал, что наверняка это его выступление будут еще долго изучать, как пример настоящего журналистского мастерства. Но неуязвимость его была ложной, поскольку он находился здесь же, в этом кабинете, и вел передачу отсюда же…

— Кончай трепаться, — сказал ему Пыёлдин. — Надоело.

— Как вы сказали? — живо обернулся к нему крысоид. — Трепаться? Это слово из вашего тюремного опыта?

— Шутишь? — радостно удивился Пыёлдин — крысоид сам позволял поступать с ним, как угодно.

— Иногда, — улыбнулся крысоид. — А вы, Аркадий Константинович, вы часто в своей жизни шутите?

— Это зависит от того, что называть шуткой, — медленно проговорил Пыёлдин. — От того, готов ли человек шутить.

— Я готов!

— К чему ты готов, сучий потрох? К полету с верхнего этажа?

— Вы можете мне это устроить?

— Немедленно.

— Вы, конечно, шутите? — побледнел крысоид.

— Ничуть, — Пыёлдин опустил голову, из последних сил сдерживая себя.

— Рано, Каша, — прошептал Цернциц. — Пусть потрепется…

— Что-то давно внизу асфальт не отмывали, — негромко сказал Пыёлдин, но крысоид услышал. Испугала его не сама угроза, ведущего потрясла быстрота, с которой здесь принимались решения.

А Пыёлдин и в самом деле готов был немедленно отправить нагловатого крысоида в дальний полет, из которого в Дом никто еще не вернулся. И не остановили бы его ни предстоящие выборы, ничто бы не остановило.

Эта короткая вспышка убедила Пыёлдина в том, что он действительно готов к схватке с теми людьми, которые собрались где-то в студии, чтобы задать ему свои вопросы. Он даже хотел, чтобы эти вопросы начались побыстрее, когда-то и на допросы он шел охотно, испытывая внутреннее превосходство перед следователем, который тратит столько сил и нервов, чтобы выведать у него какой-то пустяк. И лишь от Пыёлдина, от его доброй воли зависело, выдаст он следователю маленькую свою тайну или не выдаст…

И еще одно обстоятельство придавало Пыёлдину уверенности. Он вдруг ощутил, что обладает достаточными знаниями, ораторскими способностями, чтобы расправляться с самыми каверзными вопросами. В этом, собственно, не было ничего сверхъестественного, все мы знаем гораздо больше, чем нам кажется, и можем, если уж возникнет необходимость, извлечь из себя знания о чем угодно. Достаточно взять любую книгу и за две-три секунды пролистать ее страницы веером — и все, можно считать, что книга прочитана от начала до конца. Более того, вся она, до последней запятой, до типографской оплошности навсегда отпечатана в мозгах. И что бы ни случилось в будущем, вы невольно, сами того не замечая, будете учитывать и те знания, которые просочились в вас за недолгие секунды, когда мелькали перед глазами те страницы. Трудность лишь в том, чтобы эти знания извлечь из собственного подсознания.

А Пыёлдин находился как раз в приподнятом, возбужденном состоянии, когда спрятанные знания извлекались без всяких усилий с его стороны, знания, которыми он надышался в тюремных камерах, в студенческих аудиториях, почерпнул из газет, которых не читал, на которые просто мог бросить взгляд, проходя мимо газетной витрины…

Назад Дальше