Предложение она выслушала тихо и доверчиво.
В угловом гастрономе Иосиф пристроил ее в очередь, а сам направился к кассе – выбивать. Получив на руки чек, он обернулся и, найдя глазами старенький воротник, уже приблизившийся к прилавку, вдруг подумал о том, что идет в общежитие. Пахнуло давно забытыми временами. Память возвращалась в студенческое прошлое, в котором не было никаких закономерностей – ни служебных, ни любовных. Там они все мечтали о секретности, и Марик был просто Мариком, обыкновенным парнем, не хватавшим с неба звезд.
Протягивая девушке бумажную ленточку, Иосиф вспомнил: в его времена встречались воротнички и поплоше, снятые с выношенных материнских пальто.
– Вам не холодно? – Они вышли на улицу, и, боясь растерять студенческую радость, Иосиф коснулся ее рукава.
– Нет, что вы, пальто очень теплое. Мама купила, когда я пошла в техникум, а воротник сняла со своего...
– Правильно, – Иосиф кивнул, радуясь своей точной памяти.
Тетка-комендантша высунулась было из комнаты, но Валин провожатый выглядел прилично и солидно.
Общежитие, которое он помнил, было совсем другим. Иосиф оглядывал стены, голый стол, покрытый клеенкой, перегородки, превращающие комнату в замысловатый лабиринт, и вспоминал кровати, расставленные в больничном порядке, узкие тумбочки, заваленные вечными учебниками и конспектами.
– А где же все?
В общежитии, где жили его сокурсники, не было никаких перегородок. Жизнь, оставшаяся в прошлом, текла у всех на виду. Словно в семье, получившей общий ордер. Нынешняя семья, в которой жила подружка сестры, распалась безнадежно.
– На каникулах, – Валя откликнулась, приглашая. – Это я вернулась пораньше, – скинув пальто, она подошла к столу, стеснительно поглядывая на кулек с продуктами: ей, приехавшей из провинции, ленинградские магазины до сих пор казались богатыми.
– Ставьте чайник! – Иосиф выкладывал свертки. В комнате запахло колбасой.
Валя закружилась вокруг стола. Расставляя чашки и раскладывая продукты по мелким тарелочкам, она вела себя так, как учила мама, и старалась не думать о том, что получается как-то странно: в прежней жизни их гости никогда не приносили угощение с собой. Об этом должна была позаботиться хозяйка – не ударить лицом в грязь. Этого Валина мама всегда боялась, потому что не умела доставать по блату. Бедность продуктов компенсировалась ее поварскими стараниями. Гости всегда хвалили мамину стряпню.
Нарезав хлеб и разложив колбасные ломтики, Валя застыла в недоумении: все готово, можно приглашать к столу. За столом хозяйке полагалось накладывать гостям в тарелки и, ожидая возражений, приговаривать, что на этот раз салатик удался не вполне.
Этот гость делал бутерброды сам. Накладывал на каждый кусок булки по два колбасных ломтика. Валя так никогда не делала – привыкла питаться экономно.
– Давайте, давайте! – гость подбадривал весело, и, протянув руку к щедрому бутерброду, Валя вдруг подумала: этот человек, сидящий напротив, на самом деле не гость, а хозяин, потому что живет в городе, в котором она – гостья.
Эта мысль вернула ее на правильную дорогу, в конце которой резвились ее ленинградские дети – мальчик и девочка, – и, откусывая от лакомого колбасного бутерброда, Валя уже понимала и смысл, и цель. Цель была ясной и благородной, никак не бросающей тень на ее девическую порядочность: ничего общего она не имела с этим, стыдным и разнузданным, чему, не стесняясь ее присутствия, сокурсницы предавались по углам.
Если бы Иосиф расслышал Валины мысли, он отступил бы в панике, но чувство голода, заставшее врасплох, застило разум.
Взяв на себя роль хозяина, он ловко делал бутерброд за бутербродом, сам себе доливал из чайника и время от времени подбадривал девушку, кусавшую деликатно и осторожно.
– Ой! – Валя вскочила с места и схватилась за чайное полотенце: жирный таракан, дремавший за пустой чашкой, шевельнул усами. Она покраснела, и, понимая ее смущение, Иосиф сделал вид, что ничего не заметил.
– Ужас! – она заговорила сама. – Ползают и ползают. Это все девчонки, бросают еду где попало. Этих тварей – пропасть, так и ползают... Я ужасно их боюсь, – прижав руки к груди, Валя смотрела беззащитно. – Даже убить. Совсем не получается. Девочки как-то умеют, а я...
Иосиф отложил бутерброд. Не то чтобы его так уж поразило наличие тараканов. Но, привыкнув к чистым отдельным квартирам, он всегда чувствовал угрызения совести, если кто-то из его знакомых страдал от бытовой неустроенности. В юности он не раз приводил к себе иногородних сокурсников, и, подавая очередному гостю чистое банное полотенце, мать Иосифа страдала молча.
Теперь забытое чувство шевельнулось снова, и, радуясь, словно возвращалась его молодость, Иосиф поддержал тараканий разговор:
– Морить не пробовали? Говорят, сейчас какие-то новые средства, очень эффективные
– Да пробовали. Не помогает. Это ж надо сразу, во всем общежитии. Разве со всеми договоришься! – Валя отвечала расстроенно, и, выйдя из-за стола, Иосиф прошелся по комнате, заглядывая во все углы. Вид открывался удручающий.
Иосиф сел на место и потянулся к чайнику. Мучительные мысли вернулись. Он вспомнил о том, что рано или поздно вернется к себе домой, чтобы сидеть как сыч в одиночестве и представлять Ольгу с Мариком...
Валя, сидевшая напротив, подперла щеку рукой.
Строго говоря, это существо не было женщиной. «Так, девчонка, – Иосиф усмехнулся. – Боится тараканов... Не может убить». Слово, которое она использовала в этом контексте, показалось детским.
– Ну и когда же приезжают остальные? – он обвел глазами комнату. – Остальные храбрецы?
– Через неделю. Пока что я здесь одна.
Борясь с собой, он прикидывал: срок, который она назвала, был вполне обозримым, и, найдя выход, устраивающий и душу, и совесть, Иосиф предложил пожить у него. Недельку, пока не вернутся остальные.
– Собственно, я собирался побыть у родителей, моя мама – женщина старомодная, считает, что родителей забывать негоже... Вот и поживу у них недельку. – Он думал: только бы не возвращаться. – Что вам здесь в одиночестве, хуже того, в изысканном обществе тараканов? – Иосиф уговаривал настойчиво, втайне надеясь, что Валя все-таки откажется.
Однако она кивнула, соглашаясь.
Дожидаясь, пока она соберет вещи, Иосиф думал о том, что по крайней мере сделает доброе дело, тем более неделя – срок ерундовый. Можно сказать, ничтожный.
– Я готова! – Валя вышла из своего закоулка.
Решительно подхватив ее легкую сумку, Иосиф направился к двери.
Глава 7
1Последнее время Иосиф к ней переменился. Если бы Маша не была эгоисткой, она давно обратила бы внимание: навещая их семейство время от времени, Иосиф больше не пускался в долгие и доверительные беседы, предпочитая отмалчиваться и слушать. Все чаще он довольствовался телефоном. Но Маша об этом не задумывалась: мысли были заняты сессией. Впрочем, экзамены она сдала с легкостью, так что к февралю ее сны очистились от кошмаров.
Индивидуальные занятия на это никак не повлияли. С первой же встречи, на которую Маша пришла, проштудировав учебник, Успенский предупредил: индивидуальный план – не привилегия, а дополнительное обязательство. «Учтите, что бы ни случилось, я не стану улаживать ваши экзаменационные проблемы, если таковые возникнут».
И все-таки она чувствовала себя под его защитой: человек, так говоривший о врагах, казался ей камнем, на который могла опереться ее уверенность. Теперь, вспоминая неприятную улыбку декана, Маша фыркала неприязненно: с ней Успенский вел себя сдержанно и корректно. Если бы не противная Зинаида – его единственная аспирантка, которая, как Маше казалось, следит из своего чайного угла, – она и вовсе забыла бы об этом, стыдном и беззаконном, на что, посверкивая глазами, намекал Иосиф. На Машин взгляд, именно Зинаида вела себя вызывающе и несдержанно: то входя за стеклянную загородку без стука, то демонстративно дожидаясь в преподавательской, она выпячивала свое особенное присутствие в профессорской жизни, далеко выходящее за академические рамки. Всякий раз, являясь на индивидуальные занятия, Маша чувствовала себя неловко, но неловкость быстро пропадала: лекции Успенского, обращенные к единственной слушательнице, становились все более емкими. Уходя, она думала о том, что каждая наука, если относиться к делу серьезно, может стать полем, достойным умственных усилий.
Как и предлагал Успенский, Маша поделилась с ним своими сомнениями. Согласившись с ее наблюдениями, касавшимися никчемного цитирования, Георгий Александрович безоговорочно отмел презрительные суждения брата, которые Маша пересказала по памяти, выдав за свои. Эти рассуждения он назвал доморощенными. По мнению Успенского, так мог рассуждать лишь экономически незрелый человек. «Вам, студентке первого курса, это, конечно, простительно, однако не стоит переносить житейские наблюдения на науку. Наука не всегда зависит от практики».
В качестве примера, посрамляющего дилетантские выводы, Успенский сослался на экономические разработки двадцатых-тридцатых годов и привел ряд имен, оставивших след в истории экономической мысли. Его особое восхищение вызывали работы Чаянова, положенные в основу блестящего плана ГОЭЛРО, а также финансово-экономические расчеты, проведенные в военные годы под руководством Государственного комитета обороны, которые позволили наладить производство в тылу и тем самым обеспечить экономические предпосылки победы.
«Кстати, на Западе давным-давно поняли важность государственного регулирования и широко применяют его в различных структурообразующих отраслях, – быстрым пером он вычерчивал схемы и формулы, описывающие финансовые рычаги управления. – Это только наши политэкономы считают, что капиталистический рынок до сих пор описывается уравнениями Маркса, – Успенский усмехнулся. – На самом же деле там значительно больше элементов прямого регулирования, чем они вообще в состоянии себе представить».
Теперь, слушая лекции других преподавателей, Маша – волей-неволей – оценивала их рассуждения с новой точки зрения: ей казалось, она глядит на экономическую землю глазами если не орла, то, во всяком случае, орленка. Ощущение было приятным, однако на текущих семинарских занятиях она до поры до времени не позволяла себе никаких рискованных высказываний. В первый раз это случилось на лекции по политэкономии.
Черная переделица вещала о двух антагонистических системах – социализме и капитализме: «Капиталисты, как они ни стараются, никогда не смогут использовать в собственных целях достижения социализма».
Неожиданно для себя Маша подняла руку. Не ссылаясь на профессора, она изложила его мысль: давным-давно капиталисты используют механизмы государственного финансового регулирования, которыми социалистическая экономика гордится как своим главным завоеванием.
Сухих впала в бешенство. Не отвечая по существу, она публично указала на беспринципность нынешних студентов, их политическую развязность и близорукость. «Ну, с вами-то, Мария Арго, мне все ясно: нет ничего удивительного в том, что именно вы подпали под такое влияние. Но остальных – так и знайте – я не позволю разложить. Не вам и не вашему руководителю».
Речь была такой бессмысленной и глупой, что Маша испугалась. От переделицы можно было ожидать чего угодно. Только на перемене, вспоминая истеричные возгласы, она отметила странность: о влиянии Успенского Мария Ильинична говорила как о чем-то очевидном. Сухих этот факт не удивлял. Маша сообразила: своей болтливостью она подвела профессора. Не было сомнений в том, что при случае эта дама может доложить.
В тот же день, не выдержав мук совести, Маша рассказала Успенскому, передала гневную тираду. Свои собственные высказывания, опасаясь его справедливого гнева, постаралась по возможности смягчить.
Георгий Александрович пожимал плечами – до того момента, когда она дошла до разложения. В Машином пересказе слово, употребленное Сухих, никак не выбивалось из идеологического контекста, однако оно вызвало восторг. Ухмыляясь во всю свою волчью пасть, профессор посмотрел ей прямо в глаза: «Вы тоже считаете, что я затеял это, чтобы вас разложить?»
Теряясь и не зная, что ответить, она смотрела на ободок, занявшийся желтым пламенем. Чувствуя дрожащие пальцы, Маша видела: его зрачок вспыхивает, но не становится приглушенным. Глаз, слегка перетянутый на одну сторону, подмигнул, и, улыбнувшись как ни в чем не бывало, Успенский посоветовал не связываться с сумасшедшими бабами. «Вы с ней знакомы?» – чувствуя огромное облегчение, Маша подхватила тему. «Нет, но могу себе представить. Как вы говорите, Сухих? Вотвот...»
Больше они ни о чем таком не разговаривали. До самой весны.
2Разговор случился в субботу. В тот день она явилась к Успенскому как обычно и застала его в одиночестве: ни в преподавательской, ни за чайной загородкой не было ни одной живой души. Конечно, Маша никогда бы не спросила, но про себя отметила: в отсутствие Зинаиды Георгий Александрович вел себя как-то иначе. Она подумала – свободно.
Обыкновенно, разговаривая с Машей, профессор как будто прислушивался к тому, что делается в преподавательской, словно каждую минуту ожидал неприятного вторжения. Маша была уверена: нахальной Зинаиды.
Впрочем, в остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая в конспекты, разъяснял очередной блок формул. Дисциплинированно записывая, Маша не могла избавиться от мысли, что голос его звучит отдельно, а сам он где-то далеко.
Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить.
– Вы плохо себя чувствуете? – она решилась спросить. В Машином вопросе не было ничего, кроме вежливой заботы. Он мог ответить «Нет», и тогда она не посмела бы продолжить. Но профессор кивнул и открыл ящик стола.
Початая водочная бутылка вылезла на поверхность. Отвернув крышку, Успенский налил в стакан и выпил. Маша сидела, думала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать.
– Сегодня они за мной пришли, – он сказал сумрачно, и Маша обмерла.
– Сегодня? – она переспросила, потому что поняла – кто. Паучье воинство, враги, которых она обхитрила, подкралось к нему молитвами мстительной политэкономши.
– Сегодня, шестого апреля, – Успенский качнулся на стуле, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиной. – Тысяча девятьсот пятидесятого года. Накануне мне исполнилось семнадцать.
«В тюрьму», – Маша подумала, боясь спросить даже шепотом: об этом говорила Наташка.
– В тюрьму. Потом – в лагерь, – он усмехнулся. – ЧС – член семьи.
Даже потом, через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла ответить себе на главный вопрос: откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где никогда и ничего не обсуждали, словно бы от рождения жило предчувствие правды, которую, позабыв про сдержанную осторожность, профессор открывал перед ней. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от ее рождения, так что в этом смысле ничем не отличались от военных, совсем уже давних лет. Но военные времена всегда интересовали ее особенно – терзали памятью о миллионах погибших, среди которых были оба ее деда. Мамин отец, погибший в бою под Ленинградом, не нуждался в ее защите: ему досталась геройская смерть. Но другой, отец ее отца... В Машиной памяти он соединялся с теми, кто прошел рядом с ним по узкой деревенской улице, спотыкаясь и шевеля бессильными пальцами. Этих, погибших другой смертью, она узнавала в лицо. Ловила их черты в тех, кто спасся. В тех, кто, подобно ее отцу, сумел откупиться от паука.
Пятидесятые годы не относились к ее личной памяти. Об этих временах Маша знала только по книгам, когда искала ответы на экзаменационные вопросы. Может быть, поэтому они казались ей необитаемыми. Жизнь, какой ее помнила Маша, начиналась с середины шестидесятых. Раньше, до разговора с профессором, она не могла себе представить, что в ней словно бы живут и другие воспоминания: о времени, когда она еще не родилась. Не то чтобы Маша о нем помнила, но, слушая Успенского, она чувствовала что-то похожее на голос, который будто бы жил у нее внутри. Этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ об ушедшем времени: опознать в нем правду или ложь. Все, что говорил Успенский, было правдой. Не потому, что Маша ему верила. Просто его рассказ совпадал с неведомым кодом, который кто-то, склонившись к ее колыбели, вложил ей в душу. Как будто с самого начала она была принцессой из сказки, в которой родители не пожелали позвать на крестины ту самую страшную фею, но она явилась сама, неотвратимо и беззаконно, и никакая родительская осмотрительность не смогла побороть ее странный и страшный дар.
Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в сорок девятом, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно с ними, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере – сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы – профессорским сынком, не видящим дальше своего носа. Подливая в стакан, он говорил о годах, проведенных в лагере, и его глаза наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что хотелось выть.
Положив себе на горло стынущие пальцы, Маша слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми. Эти слова, которые она сама никогда не решилась бы выговорить, клокотали в волчьей пасти, когда Успенский рассказывал о том, как вернулся в пятьдесят третьем и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, как от чумного, потому что в мире, в который он возвратился из лагеря, такие, как он, были призраками, встававшими из свежих могил. Руки вернувшихся пахли так, словно они сами разрывали эту землю, и подонки чуяли этот запах, как летучие мыши – чужую, враждебную кровь.