Полукровка - Елена Чижова 13 стр.


Положив себе на горло стынущие пальцы, Маша слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми. Эти слова, которые она сама никогда не решилась бы выговорить, клокотали в волчьей пасти, когда Успенский рассказывал о том, как вернулся в пятьдесят третьем и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, как от чумного, потому что в мире, в который он возвратился из лагеря, такие, как он, были призраками, встававшими из свежих могил. Руки вернувшихся пахли так, словно они сами разрывали эту землю, и подонки чуяли этот запах, как летучие мыши – чужую, враждебную кровь.

– А эти, другие, которых – вместе с вашим отцом... кто-нибудь из них вернулся? – она спросила, и, словно увидев ее впервые, Успенский допил, налил новую порцию и придвинул к ней стакан.

Маша не решилась коснуться.

– Мне повезло. Три года. Попал под амнистию. Но штука в том, что, когда тебе семнадцать, три года идут за десять.

Не отвечая на Машин вопрос, он заговорил, запинаясь на каждом слове. Маша ловила отдельные фразы. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если когда-нибудь доведется выйти... То о ком-то из прежних знакомых, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило взглянуть на его крысиную морду... Все, о чем говорил Успенский, перемежалось грязными словами, за которыми стояли его молодые годы, проведенные в клетке.

– Из тебя они вытягивают самое плохое.

– Охранники? – Маша спросила осторожно.

– Почему же? Не только охрана, – неверной рукой он обвел застекленную комнату. – Все. Выкормыши советской власти. Эта дамочка умеет выворачивать наизнанку.

Маша поежилась:

– Но разве... разве нельзя сопротивляться?

– Можно, – Успенский склонил пьяную голову. – Только кончается плохо. И это надо представлять себе заранее. Чтобы не удивляться потом. Этого я не знал. Вернулся и хотел учиться. Господи, – он выпил из Машиного стакана, – черт, как же я этого хотел...

– Кончиться? Чем это может кончиться? Они убьют? – Маша спросила жалко, испугавшись своей будущей жизни.

– Бывают истории и позанимательнее, – он выпил и обтер рот. – Ишь, – Успенский грозил пьяным пальцем, – каркали: не пойдешь в партию, не станешь профессором. А я – нет! Ну что – стал или не стал?! Говорили, на их стороне правда...

Эту правду Маша больше не могла слушать.

– Вам пора домой! – она произнесла твердо. – Здесь больше нельзя, могут застать, увидеть.

– Застать? – он переспросил, словно очнулся. Волчьи глаза уперлись в стеклянную загородку.

– А где все? – она спросила, думая про Зинаиду.

– Скоро явятся. У этих сук закрытое партсобрание.

– А Зинаида? – после всех отвратительных слов Маша спрашивала открыто.

– Эта? – он плюнул грязным словом. – Где ж ей быть? На собрании, со всеми.

Маша поднялась:

– Надевайте пальто, мы пойдем вместе, через студенческий выход, – она думала о том, что скоро, с минуты на минуту, они обратно пойдут по длинному коридору, там будет не разминуться. – Вставайте, будете держаться за меня. Если встретим, я скажу, что вам стало плохо. Скажу, что провожаю вас до такси. Мы выйдем и поймаем машину...

Успенский оскалился и поднялся. Ни тени пьяной беспомощности не осталось в его холодных глазах.

– Этих ухищрений не требуется, – голос стал ровным и трезвым, – иди. Да, вот еще: два дня меня не будет. Во вторник жду как обычно, – Успенский махнул рукой.

Чужие голоса входили в преподавательскую. Они, отсидевшие на собрании, возвращались шумной толпой, горячие и раскрасневшиеся, как с морозца. Декан, явившийся вместе со всеми, проводил ее внимательным взглядом.

– Георгий Александрович! – он двинулся за стеклянную загородку.

Последнее, что Маша расслышала, – холодный и вежливый голос, в котором никто, даже проницательный декан, не уловил бы пьяного звука.


Рассказывать было некому. Маша понимала ясно: придется решать самой. В таких делах брат не помощник. Узнает, испугается. Хуже того, возьмет и ляпнет родителям. Мнение родителей Маша знала заранее: потребуют всё прекратить.

Она думала о том, что между братом и Успенским есть что-то общее. Но брат, конечно, другой. Время от времени и он позволяет себе скверные слова, но в устах брата эти слова звучат как будто понарошку. Словно он не имеет права на скверну. В отличие от Успенского: он, одержавший победу над паучьим воинством, имеет право.

Сидя на подоконнике, она повторяла слова Успенского, не пропуская скверны. Слово в слово. Слова обжигали горло, желчью разъедали рот.

Маше хотелось сплюнуть, но губы не слушались, бормотали и бормотали, словно взялись переложить историю на грязный профессорский язык. О паучьем воинстве, о полчище полицаев, о черном эсэсовце, идущем по плацу, покачивая длинной и острой тростью, которая поднимается, чтобы ткнуть в беззащитное сердце. Для каждого из них находилось профессорское слово – единственно правильное и правдивое. Язык, которым владел профессор, гулял в Машиной крови. Этот язык становился главным знанием, которое Маша переняла у профессора, важнее предмета, который Успенский читал для нее дополнительно. Она думала о том, что до встречи с Успенским стояла перед ними безоружной.

Маша слезла с подоконника и легла. Перед ней вставали крысиные лица: университетская экзаменаторша, полицай, вручающий белые аусвайсы, зоркая заведующая сберкассой, разглядевшая свежий паучий укус. Последним возник декан, ухмыльнувшийся гадко, и всякий раз профессорский язык вступал сам собою, как неведомый музыкальный инструмент, издававший звуки безошибочной скверны. Этой скверной пахли и призраки, обсевшие ее искореженную жизнь.

Она чуяла их запах, словно сама стала летучей мышью, знающей все про чужую враждебную кровь. В темноте беспросветной ночи Маша думала о том, что кровь – это другое, не передающееся по рождению, потому что отец профессора, которого они взяли вместе с евреями, был русским по крови. Значит – другим.

Прислушиваясь к звучанию скверного инструмента, Маша смеялась беззвучно, зажимая ладонями рот.

Кровь уходила в землю, которую мертвые разрыли своими руками. С ними она была одной крови. С ними и с профессором.

«Мы с тобой одной крови – ты и я».

Слова из сказки, которые произнес герой, брошенный в джунглях и вскормленный волками, не относились к человеческой крови. Маша вздохнула, успокаиваясь. В мире, где каждый рождается зверем – пауком или волком, – надо выбирать одну сторону. Она улыбнулась улыбкой волчонка и встала на сторону волков.

Глава 8

1

Обещания Успенского, сулившего научную карьеру, начали сбываться: на третьем курсе, по представлению профессора, Маша была назначена председателем студенческого научного общества, пока что факультетского. Декан, засидевшийся на своем месте – по каким-то причинам ректорат не спешил отпускать его в докторантуру, – разговаривал с Машей уважительно, признавая за ней особые права: время от времени ее отправляли с докладами на студенческие научные конференции. Приглашения приходили то из Москвы, то из столиц союзных республик, в каждой из которых были профильные вузы. Списки докладчиков утверждал Успенский. Машины выступления он ставил на пленарные заседания. Против этого выбора не возражал никто: ее доклады были интересными. Собирая вещи, Маша радовалась возможности попутешествовать, тем более что ленинградскую делегацию везде принимали радушно. Пожалуй, ей отдавали предпочтение перед московской; прибалтийские же университеты и вовсе не приглашали москвичей. Мало-помалу она начинала понимать истинное положение дел: студентов из России здесь называли русскими, делая исключение, кажется, только для ленинградцев. Ленинградцев включали в семью прибалтийских народов, остальных ненавидели люто, не особенно скрывая своих чувств.

В Таллине на пленарном заседании ей предоставили первое слово. Маленькую ленинградскую делегацию усадили на переднюю скамейку. Выступив, Маша вернулась к своим.

Один за другим на кафедру поднимались устроители. Доклады они делали на своем родном языке. Ленинградцам никто не переводил. Ребята перешептывались недовольно. Вспомнив о своих правах и обязанностях председателя СНО, Маша передала по цепочке: «Мы – гости. Сидим тихо».

Шорох в рядах гостей не укрылся от внимания хозяев. Маша ловила внимательные взгляды: казалось, хозяева дожидаются первого открытого недовольства, чтобы осадить русских. До конца прений они досидели с честью, но когда хозяева заговорили о вечерней программе, Маше стоило некоторых усилий дать согласие. Ей хотелось добраться до кровати и уснуть мертвым сном. Остальные члены делегации отказались решительно. Понимая, что общий отказ не может остаться без последствий, Маша согласилась, скрепя сердце.

Вечер заканчивали в уютном кафе. За столом разговаривали по-русски. Их русский был свободным. Сегодняшнюю пленарную историю хозяева обходили стороной.

Официант принес десерт: кусочки хлеба, cмазанные чем-то сладким, вроде варенья, и посыпанные длинными зернышками, похожими на тмин. Национальное блюдо. Хозяева ели с удовольствием, и, стесняясь обидеть, Маша взяла и надкусила.

Такого вкуса – сладкого и одновременно терпкого – она не могла ожидать. Зубы жевали липкую хлебную массу, но язык, мгновенно распухший, не давал вдохнуть. Взмокшие лопатки свело холодным ужасом, и, улыбаясь одними губами, Маша медленно поднялась. Зажимая горло обеими руками, она бросилась к двери. В уборной, подавив приступ дурноты, Маша прижалась лбом к холодной стене, ужасаясь тому, что все, конечно, заметили.

В туалет вошла девушка. За столом они сидели рядом.

«Ну что, как ты?» – девушка спрашивала заботливо. Эстонский акцент прибавлял ее голосу нежности и доброты. Маша попыталась ответить, но дурнота подступила снова, и, махнув рукой, она кинулась в кабинку.

Девушка стояла снаружи, терпеливо дожидаясь.

«Извини... Наверное, аллергия. Язык не ворочается... Распух...»

Вернувшись к столу, она села, стараясь не глядеть на темное блюдо. Хозяева, прервавшие разговор, смотрели с вежливым недоумением.

«Простите, не знаю, очень вкусно. Но для меня непривычно. Устала, тяжелый день...» – Маша оправдывалась, боясь заплакать.

Они смотрели внимательно. Во взглядах, устремленных на Машу, соединялась жалость и непреклонность, словно она была каким-то животным особой породы, вызывавшим жалость, но в то же время и опасливую неприязнь. Что-то, перебившее стыд, поднялось в душе.

«Я – не русская, – Маша произнесла через силу. – Мой отец – еврей».

Девушка, сидевшая рядом, заговорила по-эстонски. В потоке речи мелькнуло слово аллергия – она произнесла его как-то по-своему.

Парень, сидевший в главе стола, подал знак официанту. Тот подошел и склонил голову, дожидаясь распоряжений, и, коротко кивнув, подхватил темное блюдо. Унес с собой. Хозяева заговорили по-русски как ни в чем не бывало.

Вечер закончился мирно. Парень, говоривший с официантом, пошел ее провожать. Темноволосый, не оченьто похожий на прибалта, он говорил почти без акцента.

До общежития добрались к полуночи. По дороге болтали о разном: о преподавателях, о Ленинграде, о конференции. Поблагодарив за приятный вечер, Маша стала прощаться. Но он не уходил. Смотрел выжидающе, как будто напрашивался на приглашение.

Маша усмехнулась и посмотрела нехорошо: «Знаешь, – она глядела ему в глаза, – если бы я кого-нибудь ненавидела, не стала бы набиваться в гости». – «Эт-то неправда, – буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе эстонский выговор. – Т-тебя никто не ненавидит». – «Это хорошо, – Маша прислушалась к отлетающему эху. – Тогда я тебя приглашаю. Мы поднимемся, и ты объяснишь мне, зачем вы это сделали: чтобы мы не поняли ни слова? А если не объяснишь, завтра мы все уедем. Ребята так решили. Я тоже. Уеду со всеми».

Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но парень испугался. «Да», – кивнув покорно, пошел следом за ней.

Они поднялись и сели за низкий столик – в холле, на этаже.

«Ну?» – Маша спросила, давая волю злости. «Остальные приедут завтра, из Вильнюса и Риги. Сегодня никого не ожидали. Думали, вы тоже завтра. Мы думали, на пленарном заседании будут только наши, доклады приготовили на эстонском. А потом оказалось, вы всетаки приезжаете, но было... поздно менять».

«Правильно, – Маша кивнула. – Так ты и объяснишь. Когда тебя вызовут». Его пальцы вздрогнули. Гостья поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.

Он сидел, опустив голову, словно ждал вопросов.

«Я не понимаю... – Он поднял глаза. – Ты действительно думаешь, что я – твой враг?» – «Не знаю», – он ответил нехотя, но твердость, стоявшая в голосе, выдавала правду. «Ладно. Значит, враг. Тогда давай говорить открыто. Тем более здесь нас никто не слышит».

Женщина, дежурившая на этаже, встала и ушла. Как будто была в сговоре с ними.

Разговор, начавшийся с угрозы и испуга, становился странной игрой. В этой игре они сидели друг против друга, а между ними стояло что-то, похожее на смерть. Потому что оно стояло насмерть, но все-таки было не совсем настоящим: поймав усмешку ленинградской девочки, он понял – эта не выдаст.

«Хорошо», – ему хотелось высказать правду. Всю как есть.

Это они придумали заранее. Пошли на стратегическую хитрость: пригласить на пленарное заседание только ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. С москвичами такие игры не проходят. «Ленинградцы пережили блокаду, и вообще...» – он отвел глаза.

То, что он рассказал, оказалось подступами к правде.

Настоящая правда была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал. На Урале он и родился. Перечисляя имена, непривычные для русского слуха, рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о потерянной родине. Украдкой она учила внука говорить и писать по-немецки и на родном языке.

Их жизни, загубленные русскими оккупантами, были записаны в его памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, превращавшиеся в строки, Маша читала его правду, не замечая, что эти буквы – другие. Как будто снова сидела на конференции, где все говорили не по-русски, но она понимала их дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на их родном языке.

«Моя семья не исключение. Русские погубили многих».

Если бы это и вправду было трибуналом, перед которым он поставил ее в качестве обвиняемой, Маша нашла бы что сказать. Она сказала бы, что ее вина – мнимость. Все случилось до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дела отцов. Кроме того, ее отец – еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы: если бы Сталин не умер, она тоже родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж во всяком случае, никогда бы не стала ленинградкой. Она могла бы сказать: Ленинград – особый город, в котором все смешалось и сгорело. Как пепел целого народа: их национальность – ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и парень, сидевший напротив, вынужден был бы отступить.

Он молчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать.

«Я отвечу тебе», – Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными – и все вместе, и каждый по отдельности. «Во-первых...» – она коснулась лба, усмехнулась сухими губами и в это же мгновение услышала голос, вложенный в ее душу над колыбелью. Голос пел о том, что его правда сильнее ее безвинности – если придется выбирать.

«Во-первых, – она начала снова. – Мой отец еврей. Но мать – русская. Это значит, я тоже виновата».

Парень, сидящий перед ней, сник. Игра, которую они затеяли, получалась странной. В ней не было главного, того, на чем держатся такие игры. Тень разочарования скользнула по его лицу. Тени предков, ходившие над его головою, отлетали, оставляя его в одиночестве. Он никого не забыл. Защитил их всех, как мог. Никто не потребовал бы от него большего. И девушка-ленинградка, сидевшая напротив, признала свою вину. Даже себе он не желал сознаться в том, что ожидал от нее другого: пусть бы она выступила против, встала на защиту своих.

Противясь подступающему разочарованию, он уцепился за ее усмешку. За этой усмешкой не чувствовалось покорности. На самом деле она не признала вины.

Ему не хотелось расставаться с радостью обличения. Протянув руку, он провел указательным пальцем по ее верхней, усмешливой, губе. Усмешка, изобличавшая ее непокорность...

Ее губа дрогнула, но не стала смиренной.

«Тебя, – Маша отвела протянутую руку, – как зовут?»

«Тоомас, – он ответил и тоже усмехнулся. – По-вашему, Фома».

«Тоомас?!» – зажав ладонями рот, она засмеялась. Скверный инструмент, который передал ей профессор, откликнулся на имя: имя, которое она использовала, спасаясь от паука.

Отсмеявшись, она вытерла губы, сметая следы усмешки – как крошки темного лакомства, от которого рвало.

«Пошли», – Маша встала с гостиничного дивана и поманила его за собой.


Утро принесло пустоту.

Встав под душ, она смыла с себя его запах. Как вину, которую этот Фома, пахнувший молодым волком, возлагал на нее.

Назад Дальше