Лекарство против страха - Вайнер Аркадий Александрович 14 стр.


Я достал лист бумаги и стал на нем рисовать кружки и квадратики, изображавшие фигурантов по делу. В кружки я вписывал фамилии людей, причастных к разгонам, а в квадраты — имевших отношение к созданию метапроптизола. Кружки и квадратики заполняли лист, и я думал о том, что какие-то из них будут мною полностью заштрихованы как попавшие сюда случайно или по недоразумению, другим еще предстоит возникнуть, какие-то, особо важные, будут обведены красным карандашом, но задача моя состояла в том, чтобы соединить их линиями, которые должны были в жизни материализоваться в логически определенные, причинно вызванные устойчивые человеческие связи, в быту называемые нами завистью, страхом, алчностью, потребностью жить за чужой счет, — все то калейдоскопическое соединение дурных наклонностей, из которых преступник сплетает сеть для людей. За мной остается необходимость расплести этот клубок страстей и поступков, ведущих к его логову.

И еще я знал точно, что у всех, даже умных и опытных, преступников есть уязвимое место: они не уважают следствия и не боятся его, полагая, что уж они-то продумали и рассчитали все так, чтобы наверняка не попасться. А опасаются они только извечного врага фартовых людей — случая, который один только и может все их дело провалить; и никогда не приходит им в голову, что следствие как раз и стоит на коллекционировании и оценке этих случаев.

Я рисовал свою схему, размышляя, как короче и вернее связать мои кружки и квадратики, у меня появились уже интересные варианты, и совсем я не представлял себе, что к моему кабинету по коридору идет секретарша Тамара и несет весть, которая зальет всю мою схему непроницаемой тушью загадки, разорвет уже наметившиеся связи, перебросит фамилии фигурантов из кружков в квадраты и наоборот, превратит мою задачу в ребус…

Тамара открыла дверь, протянула мне конверт:

— Генерал велел передать вам… — и ушла.

Письмо было уже вскрыто, и стоял на нем фиолетовый штамп канцелярии — за невыразительным входящим номером было зарегистрировано послание выдающееся. На конверте написано: «Москва, Петровка, 38. Главному генералу в МУРе». Внутри — неряшливый лист желтоватой бумаги, весь в пятнах, потеках, мазках не то жира, не то рассола — такие остаются на газете, в которую заворачивают селедку. И даже запах от нее был неприятный. Но содержание письма искупало все:

«Начальник! Порошок, которым глушанули вашего мента на стадионе, возит в „жигуле“, в тайнике заднего бампера один фрайер. Номер машины — 3842».

Письмо оглушило меня. Я перечитывал его вновь и вновь, пытаясь сообразить, кто мог быть его автором. Кто этот «фрайер», который возит метапроптизол в тайнике? Неужели один из шайки решил сдать другого? Это маловероятно, тогда ведь и ему конец. Или случайный свидетель? Или один из тех, с кем я уже говорил, и он хочет навести меня на след, сам оставаясь в тени? Или, наоборот, хотят сбить с толку, чтобы я потерял время? Или направление поиска?

Письмо похоже на вымысел. Оно по стилю неорганично — человек, знающий выражение «тайник заднего бампера», не употребляет слова «фрайер», «мент» в обычной речи. Нелепый адрес — «главному генералу».

Обратного адреса, конечно, не было, но штемпель отправления московский. И еще одно обстоятельство насторожило меня: индекс нашего почтового отделения — 118425 — был тщательно вписан в клеточки адресной колодки на конверте. Автор письма, судя по листу, на котором оно было написано, не похож на аккуратного чистюльку, и он наверняка знал, что письмо на Петровку доставят и без индекса почтового отделения. Но он все-таки прилежно вывел индекс. Почему? Может быть, хотел, чтобы письмо пришло вовремя, поскорее?

Кто же он, отправитель этого загадочного письма?

Преступник?

Не его ли дрожащие пальцы, что вчера так тщательно вписывали в решеточку цифровой индекс, так же старательно две недели назад всыпали в бутылку метапроптизол для Позднякова?

Слабый человек, знающий какую-то отвратительную тайну, долго мучившийся и внезапно решившийся? Мне почему-то показалось, что он должен был внезапно принять свое решение: бумажка, на которой он написал письмо, наверное, валялась где-то на кухне, оказалась под рукой, он схватил ее, написал и, чтобы не передумать, заклеил конверт и опустил его в почто-вый ящик.

Нет, нет, нет! У него не могло быть под рукой почтового индекса — его можно узнать только на почте или по телефону в справочной, и это отвергало мою гипотезу о внезапности принятого решения. У него было время передумать. А переписывать письмо не имело смысла — он понимал, что содержание бумаги полностью оправдает ее внешний вид.

А вдруг я распечатываю пачку не с того конца? Может быть, это ветер с другой стороны? Тогда кто? Не Панафидин же? И не Благолепов. И не Горовой. И не Желонкина. Они не могли. Точнее сказать, не должны. А может быть, неизвестный мне Лыжин? Тьфу, чертовщина какая-то начинается!

А не может ли это быть привет от Пачкалиной?

Подожди, надо все по порядку.

Я позвонил Саше Дугину в ГАИ и попросил установить имя владельца «Жигулей» номер 3842. Он спросил:

— Какая серия?

— Не знаю.

— Тогда это надолго работа…

— Сашок, постарайся побыстрее — позарез нужно.

— Сегодня я наверняка не успею — время-то к шести пошло, да и пятница все-таки сегодня.

— Да ты что! — взвился я. — Это, значит, до понедельника, что ли?

— Да не бушуй ты там. Я завтра дежурю. Позвони с утра — дам тебе список. Номерок повтори. — Я продиктовал еще раз номер, слезно поклянчив не подвести меня, и он клятвенно пообещал найти завтра всех владельцев «Жигулей», у которых номер 3842.

А я еще раз перечитал письмо, спрятал его в конверт, конверт положил в папку, запер документы в сейф и сейф опечатал своей печаткой — все равно мне здесь до понедельника делать было нечего.

И поехал домой к Пачкалиной.


Покосившийся деревянный дом, в котором проживала Екатерина Пачкалина, стоял на «красной черте»: по плану реконструкции улицы его должны были снести в течение года. Но пока дома стояли, и люди в них жили тесно, в повседневном добрососедстве и постоянных ссорах, взаимной связанности и полной открытости друг перед другом, потому что коммунальная кухня и драночные стенки исключали всякую возможность секретов и какой-либо изолированной жизни.

Я присел на скамейку к старухе, она покачивала в колясочке ребенка и, очевидно, томилась отсутствием собеседников.

— …Каждый год ходют комиссии и ходют, и все обещают, конечно: в следующем квартале переселять будем. Мои-то домашние, семейство мое, конечно, ждут не дождутся, а мне-то как раз и не к спеху: чего я там в новом доме не видела? Все жильцы новые, иди с ними знакомься, раньше помру, чем всех узнаю, а тут как-никак родилась я семьдесят три годочка назад, тут бы и помереть: может, всем домом и проводят меня, вместе все и помянут. Энтот вот — уже четвертый правнук, мне бы отдыхать, а все без бабки Евдокии никак не обойтиться. Да ничего, не жалуюсь я, детки-то у меня все приличные, все в люди повыходили. Краснухина? Мать? Как нее не знаю, мы здеся с Надеждой сколько лет вместе живем. Она, конечно, меня моложе будет, но здоровья у ей никакого не осталось. Третьего дня ее снова на скорой-то помощи в больницу доставили. Сходить бы надоть проведать, да вот от энтого не оторвешься. Схожу, схожу, только вот энтого с рук скину, а то ведь она от своей лярвы-то передачки в жизни не дождет. Ишь кобыла здоровущая, ряшку красную отъела, хоть прикуривай, а матерь совсем погибает. И видано-то где это: мать на карете в больницу, а она себе сразу хахаля в дом. Вон из окна слыхать, как надрывается…

Я взглянул на приоткрытое окно, воспаленное красным абажуром. Оттуда доносился чуть хрипловатый пьяненький женский голос. Женщина пела частушку или песенку, и от прочувствованности концы фраз подвизгивали. Я прислушался и не узнал вязкого голоса Пачкалиной в этом игривом мелодекламировании. Голос выводил:

— Через ее мать и болеет все время, силов у ей никаких нет терпеть ее сучьи штучки, — неспешно и обстоятельно повествовала бабка Евдокия. — Вот взять хоть, к примеру, семью Карельских — тоже девка взрослая у них. И с мужем у ей тоже чевой-то там не вышло. Так живет со своими сродственниками, мальца воспитывает, ведет себя как человек приличный, работает и на дом еще работу берет, чтобы парня своего всем ублажить, ни в чем чтоб сиротой безотцовской не чувствовал, и одно про ее слово: кроме хорошего, ничего плохо не скажешь…

Я очень обрадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий по накатанной колее, в нужное мне направление.

Я очень обрадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий по накатанной колее, в нужное мне направление.

— Может быть, Катерина молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?

— Это Катька-то молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер накрутит на лбу кудри-завлекалки — и пошла по мужикам. Ей мать-то говорит, истинный крест, сама не раз слышала, угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого распрекрасного мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помусолить, а вот жениться — чевой-то не находится охочих.

— Ну а как же первый ее муж?

— Сашка-то Пачкалин? Как же, помню я его, лет восемь либо семь назад он на ней женился. Да нажились-то они вместе, как вороны на заборе: месяца два все у их было ничего, а тут она возьми да не приди домой ночевать, загуляла где-то, видать, крепко. Ну, он ей утром, конечно, поставил фонари под оба глаза, собрал свой чемоданишко и матери, Надежде-то Ивановне, говорит: «Очень я вас, мамаша, уважаю, потому как вы во всем правильный человек, но даже заради вас с энтой, прости господи, лахудрой жить не желаю». И все — только его здесь и видели, только и памяти у ей осталось об нем, что фамилию его при себе носит. И загуляла. И водочку выпивать стала или там вино какое, не знаю уж, зря говорить не стану, вместе мы с ей не пили. Черт-те с кем водится, вот и милиция на обыск явилась, а мать от волнениев всех этих в больницу попала. Да и как тут не попадешь, когда один день является милиция, обэхэес, обыск делают, весь дом вверх тормашками, имущества всякого бесценного тьму забирают, а на другой день снова являются, вроде бы не так все сделали или прав они не имели забирать, в общем, разобрать там ничего невозможно…

— А откуда же у Екатерины имущества столько набралось? С зарплаты ее?

— Какая там зарплата! Семьдесят целковых в месяц! С таких денег шуб себе понакупаешь, как же! Я так думаю, что это от Николай Сергеича осталось, от прежнего хахаля. Вот за него как раз, я так думала, что она и выйдет замуж, года три она с им ходила. Но чевой-то там у их то ли не склеилось, то ли чего, но пропал он совсем, значит, говорили даже люди, будто посадили его. Его-то Катька, видать, уважала али боялась, но только вела себя, во всяком случае, прилично при ём. Он мужчина начальственный был. Да и по ём видать, значит, только хоть взглянешь разок, что у него всего полно, и денег, и баб, и вещей, а вернее сказать — нахальства. Важно себя держал. Но и под его важность, видать, нашлася жесткая струна…

— А давно его здесь не видно?

— Да уж года два, как не кажется…

Я еще немного поговорил с бабкой Евдокией, но тут заплакал в колясочке энтот, старуха стала шикать на него и сильнее раскачивать коляску, а я вошел в подъезд, поднялся по скрипучей щелястой лестнице в бельэтаж и позвонил в дверь Пачкалиной.

Я стоял на лестнице в темноте, и из освещенной прихожей Пачкалина никак не могла рассмотреть меня, и, когда шагнул на свет, она, все еще не узнавая меня, сказала своим тягучим голосом, так непохожим на тот, что недавно выводил про миленка лысого:

— Позвольте, товарищ, позвольте, чего-то не припоминаю я вас…

Я усмехнулся:

— Здравствуйте, Екатерина Федоровна. Мы с вами недавно виделись. Вот решил еще разок заглянуть — без предупреждения. Ничего?

— Ой, не узнала я вас, значит, не узнала. Гостем будете, заходите, значит, гостем будете…

На разоренном пиршественном столе стояли недоеденные сардины, салат, копченая колбаса, селедка, картошка в масле и искромсанная вареная курица, пластмассовый бидон с пивом и несколько бутылок. Я только сейчас вспомнил, что за весь день так и не удалось толком поесть. Но этот пир предназначался не для меня, а для мордастого парня в териленовом костюме. На безымянном пальце у него было толстое резное кольцо, а на мизинце — длинный серый ноготь.

— Здорово, — сказал он. — Хена меня зовут, слыхал? Ты чё?

Он выговаривал свое имя с придыханием, и вместо «г» у него получалось густое, насыщенное «х».

— Ну, ты чё? Чё тут топчешься, друх, вишь: площадка занята! Ты чё! Плацкарту показать? Давай, чеши отседова, а то я тя живо на образа пошлю…

Парень был давно, мучительно пьян. Я спокойно сел на стул, огляделся.

— Ты чё? Потолкуем? Может, выйдем? Потолкуем?

Я посмотрел на Гену и засмеялся. По виду парень был похож на продавца заграничного мебельного магазина — у них обычно такие же алчные, но туповатые лица. И то, что он хотел «качать права», было тоже смешно, «урки» про таких говорят: «не так блатной, как голодный».

— Это моя женщина, — настойчиво бубнил Гена, — и ты к ней храбки не суй. Если ты ко мне как человек, то и я с тобой выпью. Ща булькнем по стакану, и порядок. Катька, наливай…

— Я с тобой, Гена, водку пить не стану. Я инспектор МУРа и пришел сюда по делу. Поэтому ты посиди десять минут тихо.

— Как не будешь? Ты чё? Ты чё еще?

В это время очнулась Пачкалина, неподвижно стоявшая у двери и, видимо, своим неспешным умом перемалывавшая мысль, зачем я сюда пришел. Она подошла к Гене и, почти взяв его на руки, вышвырнула в соседнюю комнату:

— Сиди, тебе говорят, сиди и не долдонь. Дай с человеком поговорить, с человеком, значит…

Из соседней комнатушки, отделенной только толстой плюшевой портьерой, доносился голос Гены:

— Ты чё? Ты чё? Если ты как человек, то и я могу с тобой выпить…

Пачкалина села за стол, тягуче-воркующе спросила:

— А может, гражданин Тихонов, покушаете чего? И выпить имеется. Вы же после работы — можно и разогреться маленько…

И голос у нее был хоть и тягучий, но не было в нем изнурительного занудства, а гудели низкие завлекающие ноты, и ни разу не сказала она своих любимых «как говорится — конечно значит». Ворот трикотажного легкого платья расстегнулся почти на все пуговицы — нарочно или случайно, когда она волокла своего друга Гену, но сейчас уж наверняка она чувствовала своим могучим женским естеством, что я вижу в распахнутом вырезе ее грудь — белую, крепкую, круглую, как у статуи «Девушка с веслом» в парке культуры, но застегиваться не желала, бросив на прилавок жизни все свое богатство — уютную комнатенку, хорошую выпивку, вкусную закуску и аппетитную белую грудь.

Я вспомнил рассказ бабки Евдокии — «с моей яркой красотой и броской внешностью», и мне почему-то стало жалко Пачкалину, когда-то самую популярную в Кунцеве девицу по прозвищу Катька-Катафалк. Она стала освобождать на столе место, вынула из серванта чистые тарелки и вилки, и, когда она нагибалась над столом, в вырезе ее платья светили две круглые мраморные луны. Она сновала по комнате проворно, легко, но каждый ее маршрут неизбежно проходил мимо моего стула, и она вроде бы случайно — теснота-то какая — задевала меня тугим бедром или мягким плечом, а накладывая закуску на тарелку, согнулась надо мной, и тяжелая, тугая грудь ее легла мне на шею около затылка, и я слышал частые сильные удары ее глупого жадного сердца и тонко струящийся от нее горьковатый, чем-то приятный аромат зверя.

Я отодвинул от себя полную тарелку, взял кусок черного хлеба, густо намазал его горчицей, круто посолил и стал не спеша жевать. Пачкалина уселась напротив и во все глаза смотрела на меня. В ее взгляде не было ни испуга, ни ожидания, а только искреннее удовольствие — настоящий мужик в дом вошел. И я с усмешкой подумал, что с таким выражением лица она кормила, наверное, Николая Сергеича — сгинувшего года два назад друга, у которого всего было полно: и денег, и баб, и вещей, и вернее всего сказать — нахальства…

— Екатерина Федоровна, мне удалось кое-что узнать о вашем похищенном имуществе, — сказал я. — Во всяком случае, о предъявительских сберкнижках.

— Не может быть! — всплеснула руками Пачкалина. — Нашли?

— Пока нет.

— А чего же тогда узнали? — разочарованно протянула она.

— Я узнал, чьи эти деньги, а это уже немало, — спокойно сказал я, морщась от паляще острой горчицы.

— Как это, значит, понимать — чьи? Как это — чьи? Мои, как говорится, мои, значит, конечно, деньги, мои, — забулькала Пачкалина.

— Нет, — покачал головой я. — Это не ваши деньги, это деньги Николая Сергеича. И он их вносил на предъявительские вклады, поэтому вы и не знали, в каких они сберкассах. Вот так-то.

— Это что ж такое вы говорите, это же, значит…

— Одну секунду, Екатерина Федоровна, — я взглянул на часы. — Сейчас начало десятого, значит, я отслужил сегодня тринадцать с лишним часов. Зарплату свою на сегодня я отработал выше маковки. Препираться с вами у меня сейчас нет ни сил, ни желания. Я вам в двух словах опишу ситуацию, а вы решайте, будет у нас разговор или я поеду спать. Значитца, ситуация такая: вас ограбили знакомые Николая Сергеича, или кто-то из его знакомых дал подвод на вашу квартиру. Насчет шубы и драгоценностей ничего конкретного обещать вам не могу, но сберкнижки — это единственная зацепка, которой мы их можем ухватить. Они обязательно попытаются получить вклады. Вам это понятно?

Назад Дальше