— Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт — мать всех наук».
Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:
— Глупость, суеверия и невежество — вот демоны, мешающие взглянуть нам на мир открытыми глазами, черными шорами закрывающие нам глаза, как рудничной лошади…
Среди преподавателей — борьба: некоторые хотят встать и громко, со скандалом выйти из зала, но Наузен и члены магистрата сидят на своих местах с непроницаемыми лицами, и остальной синклит удерживает нетерпеливых от решительных цоступков. Но кричат они дружно:
— Он сам невежда!
— Дикий осел из Эйнзидельна!
— Пусть убирается к своим швабам!
— Колдун! Пьяница!
— Всех присутствующих, кто хочет следовать новыми путями в науке, я зову за собой…
— Распутник!
— Пьяница!
— Посол Люцифера!
— Я не буду учить вас риторике — пусть ораторы упражняются в словах, а расскажу я вам обо всех известных мне болезнях, об устройстве человеческого организма, о силах, им управляющих, о причинах расстройства этих сил; я буду читать вам два часа в день великую премудрость химии, которая есть сущность всех превращений в нашей плоти; я поведу вас к постели больного, чтобы вы узнали опыт распознавания болезней и самый короткий путь лечения их. Мы пойдем с вами за город, и объясню я вам значение и возможности в нашем прекрасном и добром искусстве растений и минералов…
— Проходимец!
— Замолчите! Дайте ему говорить!
— Жулик!
— Тихо! Тихо! Мы хотим слушать!
— Он украл диплом врача!
— Вы, завистники, дайте послушать великого доктора!
— Мы внимаем тебе, Парацельс!
— Знайте, что врач должен денно и нощно думать о своем больном и ежедневно наблюдать его — все свои думы и помыслы он обязан направлять на лечение больного, о котором должен, как мать, заботиться и болеть сердцем…
— Убирайся прочь!
— Мы с тобой, Парацельс! Мы — твои ученики, доктор Теофраст!
Это кричат студенты — их большинство, и я чувствую, что к глазам моим подступают слезы.
И я говорю тихо, но мне кажется, слышат все:
— Врач не может быть старой бабой, лицемером, мучителем, трусом или легкомысленным лжецом, но должен быть праведным человеком…
Глава 17. Суд совести повесток не шлет
Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.
Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.
Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и бессмысленно повторял про себя: «Клянусь устранить от доверенного мне больного всяческое зло и вред», — мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.
Обогнул сбоку кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто свайной бабой вогнали меня на аршин в грунт.
В окнах лаборатории горел свет.
Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь матовые стекла увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.
Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?
И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?
Или просто недооценил — как, впрочем, и я сам — ум Панафидина? Ну действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?
Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину, и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей: кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?
Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.
За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов.
В его руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?
Я прошел через всю лабораторию к столу, и по низкому сводчатому потолку прыгала вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?
Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, замерла, бесшумно растянувшись на полу. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном последнем островке покоя и тишины.
Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении; во всяком случае, он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил свою огромную лысую шишкастую голову и сказал негромко:
— Вечер добрый…
— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживась на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим: обманщики-де они и предатели. Не знаю, как быть сейчас: может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?
— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.
— Ну прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но думаю, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…
— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни испуга, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец, после долгого воздержания, до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава.
И уж не знаю, от удовольствия ли, которое ему доставляло курево, от неловкости ли ситуации, от старости или еще почему, но лицо у него было удивительное — словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену и обратно — в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая там какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошатся погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. И вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи со своим больным сердцем и разноразмерными шагами только для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам столешницы, и раздумчиво посмотреть в глубь себя.
И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то, засыпанное курганами времени, — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью.
Я спросил его:
— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?
Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой вопрос, отдаленный мирами и десятилетиями, он очнулся, кивнул головой:
— Да-да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…
Меня это взорвало:
— Как это — ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которым вам дал зять.
Благолепов покачал головой:
— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.
— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги..
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.
— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.
— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей дарует иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце, вот тогда тьма падает на землю, приходит конец.
Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:
— Длина бикфордова шнура не освобождает от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.
Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.
— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура — не годы и не месяцы. Скорее всего — дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, — пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь, освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виновным…
Но я не верил его спокойствию, не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозят собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения:
— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела зятя?
— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов. — Ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось прожить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманненым всеми страстями человеческими…
— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?
Благолепов смиренно понурил голову:
— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.
— Может быть, я и не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.
Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.
— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…
— Почему же это — не надо?
— Лучше выбрать в жизни роль поактивнее и поинтереснее, чем свидетель. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих грехов, и память обременена не их поступками. Вообще жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они попутчики чужих идей, страстей и волнений.
— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?
— Резонный вопрос. Я никогда не осмелился бы давать вам советы, не почувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.
— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?
— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.
— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.
— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.
— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…
— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь, и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…
— Ну-ну, — промычал я недоверчиво.
Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:
— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой неведения: трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…
— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.
— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящемся только последней кричащей телесной боли.
— Но зачем же вы пришли сюда?
— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.
— А откуда вы узнали, что у Панафидина ключи от лаборатории?
— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал что вы устроили на Панафидина охоту…
Гнев на бессмысленный поступок Хлебникова полыхнул во мне: никто его не просил соваться в это дело.
— А вы, конечно, позвонили Панафидину?
— Я предупредил его, что буду в лаборатории.
— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…
Благолепов перебил меня:
— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…
— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.
— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера, вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.
Я зло рассмеялся:
— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.
— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виновен в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний: вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…
— А именно?
— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.
— Восприимчивый парень — ваш зять.
— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.
— Чем же это вы так провинились перед ним?
— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и, когда он пришелся не ко двору, я весьма рационально рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — только бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось. Никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.
— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?
— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено; я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Саша, я обрадовался ему как избавлению…