— А какая роль была отведена ему?
— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, сказать все самое главное. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез — будто он вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…
— И как, удалось вам дать ему все?
Благолепов растерянно развел руками:
— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.
— Панафидин знал о ваших отношениях с отцом?
— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.
— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.
— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество и чтобы оно помнило об этом и соответствующим образом отплачивало ему.
— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.
— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.
— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?
— Да, разумеется.
— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?
— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.
— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это — не доказал бы?
— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и ёмка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.
— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт!
— Не имеет значения. Ричард Гоулд лет тридцать назад разработал теоретический прибор, о котором знает сейчас каждый грамотный человек. И назвал он этот прибор лазером. Но его бывший научный руководитель Чарлз Таунс, знавший об этой давней идее Гоулда, сам увлекся проблемой создания лазера и успел подать заявку раньше, получив, в общем, те же результаты, что и Гоулд. Поэтому автором лазера, прибора, который даже именем своим был обязан Гоулду, был все-таки признан Таунс, удостоенный впоследствии Нобелевской премии. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.
Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:
— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.
Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае, он ко мне не адресовался:
— Он еще молод, он может еще много сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить тот факт, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — к этому обычно стремятся злые таланты, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…
— В каком состоянии сейчас жена Лыжина? — спросил я.
Он поднял на меня глаза, долго молчал, потом сказал очень медленно:
— Она умерла четыре года назад… — Отвернулся и добавил: — Володя знал, что получить лекарство для нее не успеет.
Привалившись боком к стенке, Благолепов говорил еще что-то, постепенно все глуше и невнятнее, лобастая голова опускалась все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем затих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.
Я уселся на стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности — штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.
…Весь город усеян этими белыми листами с красными рамочками и красивыми виньетками. Их приколотили к воротам университета, на дверях медицинского факультета, на новой ратуше в Малом городе, у храма святого Петра и собора святого Мартина. Латинские стихи украшены непристойными рисунками.
Я стою у врат собора, читаю паскудные стишата и чувствую, что исполнились пророческие слова: небо мое сделалось как железо, а земля моя стала как медь. Черным цветом окрасилось это утро, светлое и праздничное, и неприятны мне толпы праздных людей, высыпавшие на воскресную прогулку и имеющие теперь возможность вдосталь с хохотом и шутками поразвлечься.
Душа Галена против Теофраста богоречивого, а вернее, Какофраста злоречивого.
Слушай-ка, ты что стремишься чернить наше славное имя!
Смеешь ты против меня бешеным гневом дышать?
Если охота тебе состязаться стрелами со мною,
Что ж так легко обратил тебя в бегство мудрец Венделин?
Пусть мне исчезнуть тотчас же, коль плащ Гиппократа достоин
Был ты надеть, негодяй, пригодный пасти лишь свиней.
Что ты расхвастался, глупый, в чужие украсившись перья?
Славе неверной твоей краткий назначен предел…
Станешь чему ты учить? Глаголет язык твой нелепый.
Только чужие слова, труд у других ты крадешь.
Надеюсь, что скоро придется шею твою веревкой пеньковой обвить.
Больше с тобой говорить запрещают мне Стикса законы.
Это пока проглоти.
Друг мой читатель, прощай!
Из подземного царства.— Идемте, учитель! — тянет меня за руки Опоринус, ставший в короткий срок моей правой рукой — самым надежным помощником, самым толковым советчиком и самым понятливым учеником.
Но я стою на месте, будто приколоченный гвоздями к мостовой, не в силах уйти отсюда, от жгучего позора прилюдного бесчестия, хамского надругательства, незаслуженного поношения и грязной хулы.
— Господин Теофраст, не придавайте этому значения — просто глупая выходка! — раздается за моей спиной голос.
Я оборачиваюсь и вижу Наузена с домочадцами — они тоже совершают утреннюю прогулку по городу. Поклонившись молча, я жду, что скажет князь города.
— Вряд ли стоит принимать подобные глупости близко к сердцу, — сказал Наузен. — Вы взяли на себя роль Мартина Лютера в медицине, а для такого долгого путешествия нужны тяжелые башмаки…
И долго сдерживаемое напряжение прорывается сквозь елей в голосе, увещевательный тон, сквозь ласковое снисхождение господина, которому неведома вообще тяжесть дорожных сапог, ибо пружинистые коляски везут его по жизни от самого рождения до погребального шествия.
— Я должен быть только Лютером? — кричу я и с удивлением, будто со стороны, слышу, что голос мой пронзителен и тонок, как визг. — Я Теофраст Парацельс, и я задам еще работу вам и ему, недостойному развязать ремни на моих башмаках!
Наузен пятится оторопело, говорит поспешно:
— Не сердитесь, проявите терпение, и ваши безусловные медицинские таланты еще найдут признание в нашем городе.
— У страждущих от недугов в вашем городе я уже нашел признание, а у гнусных сочинителей подобной мерзости я найду признание, когда свиньи лебедями полетят. Я требую у вашей благороднейшей, почтеннейшей, разумнейшей милости учредить следствие об авторе хулительных стихов!
— Магистрат рассмотрит вашу просьбу, — сухо произносит Наусен и уходит в сторону Малого города, к ратуше.
А меня охватывает дикий, безумный гнев, и в этом умоисступлении, когда разум умолк, затих, исчез, и сердцем владеют лишь дикие злые страсти, и кровь от обиды и унижения становится черной, вбегаю я в аудиторию, хватаю с полки рукописный на пергаменте старый «Канон» Авиценны и мчусь на университетский плац.
— Магистрат рассмотрит вашу просьбу, — сухо произносит Наусен и уходит в сторону Малого города, к ратуше.
А меня охватывает дикий, безумный гнев, и в этом умоисступлении, когда разум умолк, затих, исчез, и сердцем владеют лишь дикие злые страсти, и кровь от обиды и унижения становится черной, вбегаю я в аудиторию, хватаю с полки рукописный на пергаменте старый «Канон» Авиценны и мчусь на университетский плац.
— Сегодня праздник — Иванов день, и вы жжете костры из старой ветоши? — кричу я как одержимый. — Я устрою вам прекрасный костер из ветоши ненужной мудрости! Пусть горит мусор отживших нелепых знаний, вашей глупости, злобной учености, которая людям не способна дать и гран добра…
Полыхают желтым пламенем старые листы, чернеют в огне, скручиваются, словно от нестерпимой боли, и все вокруг меня замерли в молчании, и слышен только сухой треск догорающих пергаментов, я вижу лишь искаженное лицо Азриеля, его руки, прижатые к сердцу, и мое исступление иссякает, проходят боль и горечь, злость и гнев, и остается чувство бесконечного стыда и огромной усталости…
Весь день мы бражничали с Опоринусом в каких-то тавернах, кабаках и трактирах, и, добравшись к ночи домой, я увидел, что Азриель сидит с мешком у порога.
— Учитель, я ждал тебя, чтобы попрощаться, — тихо произносит Азриель.
С обидой и досадой спрашиваю его:
— Азриель, ты покидаешь меня — разве я не был тебе другом и учителем?
Он качает рыжей головой:
— Уйду от тебя и всегда помяну словами пророка: ты был убежищем для бедного, убежищем нищего в тяжелое для него время, защитою от бури, тенью от зноя, успокоением от скорби, утешением и радостью…
— Почему же ты уходишь?
— Потому, что в сердце твое вошло ожесточение. А я хочу унести и раздать людям свет твоей мысли.
— Но ты так молод и неопытен — один, без поддержки и совета, ты совершишь столько ошибок!
Азриель усмехается:
— Учитель, ты много раз повторял слова Менандра: «Ничего не знающему и ошибиться не в чем». Но твои уроки я постарался запомнить.
— Азриель, подумай, мы столько намучились и впервые осели надолго. Есть ли смысл уходить в новые странствия?
— Есть! Я боюсь сидеть на одном месте, дабы не случилось со мной несчастья…
— А что угрожает тебе?
— Привычка — самый страшный враг человека, который ищет смысл жизни…
Глава 18. Чтобы убить змею, можно прервать и молитву
Под утро меня окончательно сморила усталость, и я задремал. Видимо, эта утренняя дрема была достаточно глубока, потому что, открыв глаза, я увидел, что Благолепова нет в лаборатории. Он ушел неслышно, не оставив записки, словно дожидался, пока я засну, чтобы уйти, не прощаясь со мной, и избавить нас обоих от неловкости, которая, как похмелье, настигает людей после сделанных накануне невольных откровений и совершения окончательных поступков. Серый рассвет клочьями расползался по мокрому стеклу, и пугающе горела в комнате электрическая лампа, неестественный свет которой, мятый и неверный в дневном освещении, за все годы моей службы в уголовном розыске стал для меня предупреждением о тревоге, пронзительным сигналом беды. И хотя ничто больше беды не предвещало — все было тихо, пусто, исполнено дремотного покоя и утренней бессильной лености, — я долго пытался сосредоточиться, уловить эти флюиды тревоги, понять, откуда грозит опасность, — и не мог.
Болела голова, от бессонной ночи горели веки и глаза болели, как при начинающемся гриппе. Часы показывали начало восьмого. Я придвинул к себе телефонный аппарат и позвонил Панафидину. Голосом бесстрастным, не выражающим никаких чувств, он согласился перенести кашу встречу на шесть часов вечера. Я поблагодарил его, попрощался и, уже положив трубку, подумал: не с ним ли связано возникшее чувство тревоги? Но оно возникло еще до разговора с ним по телефону. А мне, наверное, просто нужно было выспаться. Я решил поехать в управление, быстро уладить все текущие дела и отправиться домой спать.
Около метро я купил газету и досконально проработал ее, покачиваясь на мягком сиденье вагона, гудящего и ухающего в беспроглядной тьме туннеля. Особенно мне понравилась статья в разделе «Медицинские советы». Профессор разъяснял, что самый верный путь к инфаркту миокарда — постоянные нервные нагрузки, частые отрицательные эмоции, недостаток сна и пренебрежение спортом.
В этом смысле у меня перспективы были просто замечательные. Гантели купить, что ли? Может быть, эти чугунные чушки заменят мне недостаток сна, эмоции сделают положительными и снимут нервные нагрузки? Интересно, сколько могут стоить гантели? Хорошо, кстати, что завтра зарплата. Интересно, заменяет час упражнений с гантелями час сна?
Пребывая в этих сонных размышлениях, я пришел к себе в кабинет, сел в кресло за стол и постарался сосредоточиться, чтобы решить, какие дела мне надо сделать сейчас, а что можно отложить. И наверное, я долго пребывал бы в этой полудреме, если бы не зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Мне нужен инспектор Тихонов.
— Тихонов у телефона.
— Ваш телефон мне дала жена…
— Я вас слушаю.
— Меня зовут Умар Рамазанов…
— Здравствуйте, Умар Шарафович, — сказал я, удивившись тому, что запомнил его имя-отчество. Сонная одурь, так тяготившая меня все утро, удержала от ошибочных поступков — она замедлила реакцию, притупила чувства, я не впал в невротическую суету от иллюзии прямой досягаемости человека, которого безуспешно ищут три года; она спасла меня от естественного рефлекса сыщика — хватать, ловить, держать. Все так же заторможено-спокойно я спросил: — Чему обязан?
— Я хочу сдаться, — сказал он, в голосе его совсем не было красок.
— Ну что же, мне кажется, это разумное решение, — сказал я осторожно и, стряхивая оцепенение, старался изо всех сил понять, почему он звонит мне: ведь он хорошо разбирается в нашей механике и отлично знает, что его дело — в УБХСС. И, будто уловив мое недоверие, он сказал сразу:
— Вас, наверное, удивляет, что я решил сдаться вам?
— Почему же? — уклончиво ответил я. — Я такой же офицер милиции, как и всякий другой, разницы никакой…
— Нет, есть. Вы инспектор МУРа, и я хочу разговаривать сначала именно с вами.
— В любой момент готов к разговору. Вы придете сюда или хотите встретиться со мной в городе?
— Не хитрите со мной инспектор. Я вам сказал, что хочу сдаться, и для этого нам незачем встречаться в городе. Меня смущает только одно, и я хочу вам верить, я полагаюсь на вашу порядочность… — В голосе Рамазанова прозвучали умоляющие нотки.
— Что вас смущает?
— Я боюсь, что, когда я предъявлю вашему постовому паспорт, меня задержат, трехлетний розыск будет успешно завершен и добровольной явки не состоится…
— Слушайте, Рамазанов, коль скоро вы сами решили прийти, то должны были понять уже, что мы такими номерами не занимаемся. Это не из нашего репертуара. Я сам буду встречать вас у входа.
— Хорошо, — сказал он, и голос его вновь увял, потерял цвет, форму, звук, стал прозрачным. — Я сейчас на Пушкинской. Через десять минут буду у входа.
Положил я трубку на рычаг, и оцепенение мое испарилось совсем, ибо я понял окончательно, что то утреннее предчувствие, ощущение беды и опасности не было случайным: за барьером нашего двухминутного разговора с Рамазановым происходили какие-то очень важные и острые события, коли он надумал после трех лет бегов позвонить мне сегодня в девять утра и сказать, что сдается. Нет, не только усталость, разочарование, и безнадежность подвигнули его на это решение: ведь в первом гудке телефонного вызова, прозвучавшего в тишине моего кабинета, уже раздавалось для него бряцание тюремного замка. Я представил себе, как он идет сейчас по Страстному бульвару, пустынному, залитому осенним дождем, облетевшему, напоенному запахами сырой земли, прелых листьев, горьковатым ароматом черных голых деревьев, погружающихся неслышно в спячку, переходит улицу, пронизанную быстрыми смерчиками бензиновых выхлопов, — и каким невыносимо прекрасным, каким сказочно неповторимым должен казаться ему этот серый, сумрачный осенний день в последние минуты его свободы! Как он должен проклинать те наворованные рубли, хрусталь, курорты и дорогие рестораны, коли за них надо сейчас расплачиваться этим дождливым тусклым утром, которое нельзя купить, украсть или выхитрить, потому что имя этому осеннему слепому свету — последний час свободы…
Никаких симпатий Рамазанов у меня не вызывал. И все-таки я позвонил в бюро пропусков и заказал ему по всей форме пропуск, хотя мог провести его мимо постового, предъявив свое удостоверение и сказав одно-единственное слово — «арестованный». Он, как-никак, позвонил сам и сдался, заработав в моих глазах тем самым для себя эту пустяковую, а для него очень важную привилегию — войти на Петровку, 38 не арестантом.