Сладострастие бытия (сборник) - Морис Дрюон 27 стр.


Единственные французы в этом поезде, которые могут ответить немцам «нет», единственные, кто еще имеет «права», – эти два жандарма, но не потому, что они жандармы, а из-за их преступника. И перед этим немцы пасуют.

Я смотрю на немцев. Почти у всех в третьей петлице гимнастерки широкая красно-черная лента за российскую кампанию. Они возвращаются оттуда, и у каждого наверняка не меньше полудюжины человеческих жизней на совести, если только они не запихивали евреев в газовые камеры в Польше или не истребляли детей в захваченных деревнях.

Не об этом ли также думает тщедушный узник? Может, у него имеется своя собственная оценка преступления, более точная шкала, чем наша? И тут я слышу слова, за которые можно простить все; я слышу, как уголовник, которого везут в тюрьму, говорит жандармам врастяжку:

– Когда эту мразь отсюда вышвырнут?

И жандармы кивают. Все трое согласны: пусть хоть на гильотину, но среди своих, среди французов, без мрази. Я и сам не знаю точно, в чем тут дело, но мне хочется пожать им руку, всем троим…

Второй класс

Тулуза. Состав еще не остановился, а в обоих концах вагона уже раздаются крики:

– Месье, я запрещаю вам подниматься! Нет, месье, вы не сойдете! Мадам, отойдите назад, пожалуйста! Ну же, будем немного дисциплинированными!

Это не перебранка между пассажирами. Просто слишком усердствует полиция путей сообщения, последняя из полиций, порожденных вишистским правительством. Любопытно наблюдать, как присутствие немцев заставляет их сегодня раздуваться от собственной важности. Держиморды принимают себя всерьез; у них перед глазами образец. Впрочем, даже их черная униформа скопирована с формы полиции путей сообщения рейха. Но они напрасно суетятся, вопят, угрожают – толпа их захлестывает, топит.

Число служб порядка на перроне столь непомерно, что парализует все. Национальная гвардия в хаки с карабином на ремне, жандармерия в синем, прежняя государственная полиция, новая государственная полиция, контроль территории в штатском, в плащах с нарукавной повязкой, охрана путей сообщения. Здесь пять, шесть, десять полиций, поскольку есть еще и «тайная», а также личная полиция маршала и личная полиция Лаваля.

Человека, который в 1919 году прошел парадом под Триумфальной аркой, стали в конце концов называть «маршалом полиции».

И вскоре ему на самом деле только это и останется: с одной стороны – прежние служаки Республики, против желания продолжающие делать свое дело, потому что никакого иного не умеют; а с другой – полчище свеженавербованных приспешников, которые стараются оправдать свои тройные продовольственные пайки.

Поезд изрыгает необычайное количество немцев. Вижу нескольких с подушками первого класса под мышкой. Они положат их в свои грузовики или танки, чтобы сидеть было удобнее.

Шестеро вишистских полицейских безразлично смотрят на это. Собственно, раз правительство позволяет каждый день забирать локомотивы, почему бы и солдатам не уносить подушки?

Контролер пообещал посадить меня в первом классе после Монпелье, а пока нашел место во втором, но оно освободится только на следующей станции.

Коридор тут тоже битком набит, я ничего не выиграл от перемены; одно облегчение – здесь меньше зеленых мундиров.

Стоящий рядом со мной мужчина лет тридцати смотрит, как я сворачиваю себе сигарету с помощью маленькой машинки. У меня с собой только грубый табак-самосад, очень едкий, который крестьяне тайком выращивают и сами нарезают. Надо распределить табак в машинке, смочить бумагу, медленно надавить на крышечку. Сигарета лопается. Начинаю снова. Это целая наука, это хитроумно, гениально.

Мой сосед улыбается и любезно протягивает мне портсигар.

– Я вас в самом деле не обделю?

– Нет-нет, угощайтесь, пожалуйста, – отвечает он.

Беру сигарету с благодарностью. У моего соседа очень легкий акцент, фламандский или эльзасский; не могу точно определить. Меня так и подмывает спросить его, откуда он родом, но не осмеливаюсь. У стольких людей сейчас свои маленькие секреты… Мы обмениваемся несколькими банальными словами о пайковом распределении, точнее сказать, об исчезновении табака. Добыть себе курево стало наваждением, худшим быть может. Норма дает право на четыре сигареты в день. На черном рынке пачка стоит сто франков, если найдешь. Все пускают в дело табак из окурков.

– У вас хорошие сигареты, – говорю я. – Довоенное производство.

Кто-то тихонько прикасается к моему плечу. Оборачиваюсь:

– О, Пьер! Как дела, старина?

Подошедший одобрительно смотрит на меня, словно благодаря за то, что его назвали просто Пьером. Но не дурак же я называть вслух его фамилию. А Пьером могут звать кого угодно.

– Ну, что нового?

– Сами видите, разъезжаю… как обычно, – шепчет он, улыбаясь.

Я замечаю некоторую усталость в его бледных и довольно некрасивых чертах.

– Уже четвертую ночь не сплю, – объясняет он. – Но это пустяки. Впрочем, сегодня вечером весьма рассчитываю отдохнуть.

Он говорит спокойно и очень тихо. Я избегаю спрашивать, где его можно найти и где он живет. Не думаю, впрочем, что он останавливается два дня подряд в одном месте.

Пьер – мелкий безвестный журналист, вел до войны театральную хронику. За те четыре года, что я его знаю, у него все тот же плащ и та же спокойная улыбка. Несколько месяцев назад, случайно встретив меня в поезде, как сегодня, он немного смущенно попросил меня больше не называть его по фамилии.

– Меня зовут Пьер Имярек, – сказал он мне.

Я понял, что он принадлежит к той удивительной подпольной Франции, которая будет стоить Германии, да и стоит уже, целой армии в мундирах. У меня даже впечатление, что Пьер – руководитель одной из крупных организаций Сопротивления. Но это мы узнаем лишь позже. Он работает с профсоюзными рабочими, офицерами, студентами изящных искусств, университетскими профессорами, учителями, автомеханиками, печатниками, нотариусами, инженерами, столярами, писателями из правых, коммунистами, набожными католиками, актерами, врачами, социалистами-революционерами.

Пьер внезапно перестает говорить. Вижу, как он медленно прикасается указательным пальцем к губам, словно в задумчивости. Но жест слишком медленный, слишком нарочитый, чтобы быть машинальным. Он означает: умолкни. Глаза Пьера слегка скользнули влево. Тоже смотрю туда.

К человеку, который секунду назад угостил меня сигаретой, присоединился за нашей спиной какой-то тип с эмалевым значком на лацкане пиджака – маленькая красная свастика на белом фоне. Бывший сосед перехватил мой взгляд. Выглядит смущенным. Я слышу, как он спроваживает другого, очень тихо, но резко, по-немецки… Гестапо.

Мгновенно чувствую себя испачканным воспоминанием о словах, которые обращал к этому человеку. А я еще принял его за бельгийца, который занимается контрабандой табака…

Я ничего не заметил. Но у Пьера, привыкшего за многие месяцы к подпольной жизни, острый глаз преследуемого животного.

– К счастью, среди них полно кретинов, – шепчет он, когда человек со свастикой удаляется. – Как? Бросаете такой длинный окурок? Да вы богач, – добавляет он удивленно и с упреком, словно я на его глазах бросил хлеб в грязь.

Потом продолжает, мне в самое ухо:

– Их двести пятьдесят в поезде. Все до Марселя. И столько же прибывает в Ниццу и Канны. Вот, взгляните.

Пьер показывает их мне. Брюки-гольф, дорожное пальто, солидные чемоданы; четверо в соседнем купе, трое в следующем. И полно в коридорах… Гестапо… Гестапо… Гестапо… Эта падаль повсюду. Меня охватывает невыносимое ощущение, будто меня вываляли в грязи. Ручки дверей испачканы. Испачкан даже стук колес под вагоном. И я снова слышу внутри себя вой сирены ненависти.

Все это время Пьер улыбается. Он работает над уничтожением людей гестапо, он в ладу с самим собой. Само его присутствие среди них – вызов. Он рискует двадцать четыре часа в сутки. Быть может, его скоро арестуют, быть может завтра. Он единственный, кто может улыбаться.

На первой же остановке Пьер меняет вагон.

Я вновь занял место в купе. Агент гестапо садится напротив. Время от времени поглядывает на меня. Начинаю задаваться вопросом, не следит ли он за мной. Потом, выходя из вокзала, я обернусь, чтобы посмотреть, не идет ли кто сзади…

Другие свободные места заняты немецкими офицерами и девушкой.

Вид немецких офицеров теперь мне кажется более приемлемым. Они, по крайней мере, в мундирах; глядя на них, ты знаешь, что смотришь на врага.

Через какое-то время замечаю, что они не сводят глаз с девушки. Та изо всех сил старается избегать их взглядов, ее ноги слегка подобраны под сиденье.

Наконец один из двух немцев решается и спрашивает с таким тяжелым акцентом, что извращает каждое слово:

Наконец один из двух немцев решается и спрашивает с таким тяжелым акцентом, что извращает каждое слово:

– Вы, мадемуазель… знать… где танцевать… развлечься… Монпелье?

Девушка становится пунцовой, смотрит в пол и не отвечает.

Тогда второй немецкий офицер говорит на безупречном французском, чуть иронично:

– Мадемуазель, этот офицер только что к вам обратился. Быть может, вы не поняли. Он хочет вас спросить, не знаете ли вы в Монпелье какой-нибудь танцевальный зал.

Девушка отворачивает голову, отворачивается всем телом, комкая полу своего пальто. На ее неловкость, на ее бессильный гнев тяжело смотреть. Ответит ли она, да и что она может ответить! Вдруг, резко вскочив, она отвечает немцу, глядя ему прямо в лицо:

– В Монпелье не знаю, но, кажется, есть один отличный в Сталинграде!

Агент гестапо напротив улыбается мне.

Первый класс

Коридоры первого забиты старшими немецкими офицерами. Добравшись до вагона, в котором мне предстоит закончить свою поездку, наталкиваюсь на знакомый силуэт. В другое время я сказал бы, что это день встреч. Но за последние два года на железной дороге побывали все. Никогда еще не разъезжали так много и так плохо. В этой разрубленной, разбросанной Франции по малейшему делу мотаются из Тулузы в Лион или из Ниццы в Марсель, как вчера ездили с площади Согласия в Пасси или с Елисейских Полей в Сен-Жермен-де-Пре.

Мой новый собеседник, мужчина лет сорока, очень высокий, с уверенным взглядом из-под очков в толстой черепаховой оправе, – один из первых инженеров Франции, а быть может, и Европы. За несколько лет он сделал поразительную карьеру. Строит плотины, воздвигает мосты. Я им восхищаюсь, и он это знает.

– Еду в Швейцарию, – говорит он мне. – Рабочая поездка… Надо обсудить кое-какие планы…

– Но граница со вчерашнего дня закрыта. Перейти можно только по пропуску, выданному непосредственно Лавалем.

– О! Там видно будет. Я договорюсь. Все равно проеду.

Его спокойная уверенность меня удивляет. О чем нам сегодня беседовать, если не о событиях в Северной Африке?

– О! Вы же знаете, – обращается он ко мне, – я политикой не занимаюсь. Это дело правительства.

Он уклоняется от ответа. Взвешивает каждое слово, словно боится, как бы не передали, дескать, «он сказал». Может, остерегается меня? Или же делает уступку?.. Англо-американская победа. Да, очевидно… Возможно, мы оставим часть наших колоний. Не сейчас, во всяком случае… Движение де Голля, движение Жиро, очень хорошо, очень героически. Все же это за пределами Франции… Организации Сопротивления, которые у всех на слуху… Это тревожит – из-за будущего…

Немного режет слух. У него нет привычки говорить, чтобы ничего не сказать.

– При нынешнем состоянии Франции, – продолжает он, – лучшее, на что мы можем надеяться, – это истощение наличных сил. Немцы еще очень организованны. И их концепция Европы в некотором смысле довольно оправданна. Победившая Россия – это открытая дверь для революции. Не стоит слишком часто менять победителей.

Я не хочу понимать, я еще надеюсь, что ошибся. Какими бы ни были его идеи, этот человек, которого я уважаю, не может не разделять боль, которую сегодня испытывает вся Франция, когда нарушено перемирие, когда захвачены территории, целых шесть веков не знавшие чужеземного присутствия… Мне кажется, что мы сойдемся в своем возмущении.

– Видеть, как массированно прибывает эта оккупационная армия… – говорю я ему.

Мой собеседник нервно пожимает плечами, словно я изрек непростительную глупость, и отвечает мне безапелляционным тоном:

– Но это вовсе не оккупационная армия, а действующая!

На сей раз, несмотря на всю свою благожелательность, я понял. Понял, что знаю отныне, какого рода личности держат рычаги управления, дергают за ниточки, манипулируя легковерными, боязливыми и глупыми. Знаю, кто рассылает по всей стране множеству честных, но слабых людей – маленькому пенсионеру, дрожащей продавщице галантереи – готовые фразы и страх революции, как рассылают фотографии Петена и боны «Национальной помощи».

«Пусть действует правительство» станет «Доверимся Петену, он старый лис». «Истощение наличных сил» будет означать: «Давайте надеяться, что последний русский убьет последнего немца».

Эти важные особы очень немногочисленны; их образчик – перед моими глазами. Я знаю теперь, что у этого человека в паспорте подпись Лаваля. А быть может, и немецкая подпись. Что он собирается делать в Швейцарии? Чьи сложные интересы представляет? На чьей стороне играет в игре, затеянной захватчиками? Я этого не знаю. Но чувствую одно из самых мучительных движений души: исчезновение в несколько секунд уважения и доверия… И лицо, на которое мне прежде нравилось смотреть, превращается в пустыню…

Я отвечаю, уже держась начеку:

– Да, да… вы правы.

Поезд останавливается в городе, где я в течение осени, последовавшей за перемирием, служил в гарнизоне, пока не был демобилизован. Возникает желание сделать несколько шагов по перрону, который я так часто топтал ногами. Помню даже, что два-три раза командовал на этом вокзале дежурным взводом. Мы были изрядно взбешены, что нас заставляют делать работу путевых обходчиков. Теперь это стало воспоминанием о почти счастливой поре, и я улыбаюсь. Прохожу мимо окон кабинета, который занимал тогда. В том же кресле, за тем же столом вижу через стекло немецкого лейтенанта… С сегодняшнего дня я уже не смогу думать об этом гарнизонном городе, об этом моменте моей юности, не видя немца, сидящего на моем месте.

Возвращаюсь в вагон. В другую дверь поднимается французский офицер в мундире, мой бывший однополчанин. От одного его вида немедленно испытываю радость, хотя мы не всегда были согласны в мыслях. Но я знал его храбрым солдатом; в ту войну он получил одну из самых прекрасных благодарностей в приказе. В июне 1940 года я видел этого кавалериста, еще полного пыла, порыва и ярости, когда он, как и все мы, хотел перебраться в Англию, а нас блокировали в подразделениях, заперев перед нами на замок двери битвы, шантажируя дезертирством и «землей отчизны, которую не унести на подошвах своих башмаков». О! Дантон, сколько трусости совершено во имя твое!.. А потом, через три месяца, я слышал, как мой товарищ проповедовал в офицерском клубе верность маршалу и повиновение правительству во имя военной дисциплины, порядка, уважения к командирам и данному слову…

Пробираясь мне навстречу по коридору, он вынужден пройти мимо немцев. Я вижу на его лице такую судорогу холодной ненависти, читаю в его глазах такую глубину отвращения, такой разброд, что даже не сразу решаюсь подойти к нему.

– Ну вот, старина, до чего мы докатились, – говорит он мне.

И в течение десяти минут только это и повторяет:

– Вот, старина, до чего мы докатились!

Потом, вдруг:

– Видишь ли, дело Петена – жульничество. В течение двух лет нас морочили воинской честью. Заставляли поверить, будто мы возобновим борьбу в пресловутый день «Д». Так вот, этот день «Д» был вчера. А мы ничего не сделали. И они здесь. И мы вынуждены прогуливаться перед этими мерзавцами…

Я невольно смотрю на его петлицы, какие и сам носил, и, хотя я сейчас в штатском, испытываю то же чувство физического унижения.

Мой товарищ стискивает мне руку.

– Не бойся, наших боеприпасов они не получат, разве что себе в брюхо, – говорит он сквозь зубы. – Мы вчера спрятали пять тонн за городом. Я сам вел грузовик.

Ничто не вынуждало его сообщать мне это. Просто он хотел, чтобы я знал: честь полка спасена.

– А если распустят армию, как собираются, – продолжает он, – ну что ж, тем лучше! Так дольше не может продолжаться. Переберусь в Англию или Африку или же уйду в горы со своими людьми. Ну давай, старина, удачи! Увидимся.

В нашем роду войск всегда желают удачи, особенно в плохие времена.

Семь часов. По холмам и фруктовым садам начинает разливаться сероватый свет. Я добираюсь до только что открывшегося вагона-ресторана. С большим трудом получаю место, потому что половина столиков зарезервирована для офицеров вермахта, а почти все остальные захвачены господами из гестапо. Вновь вижу своего соседа из второго класса. Он оживленно беседует с каким-то пассажиром, который ни о чем не догадывается.

Не говорю ни слова людям, сидящим за моим столом. Отныне здесь, как в Париже, да и во всей Франции, прежде чем шепнуть: «Немцы… Петен… Лаваль…» – надо будет трижды оглянуться. Большую часть времени люди станут молчать.

Нам подают гнусную черноватую жидкость без сахара и ломоть сероватого хлеба без всего.

У немецких офицеров есть сахар и масло. Агенты гестапо, как добрые французы, удовлетворяются мерзким пойлом.

Назад Дальше