У немецких офицеров есть сахар и масло. Агенты гестапо, как добрые французы, удовлетворяются мерзким пойлом.
Я наблюдаю за офицерами. Они смотрят, как занимается утро над страной, которая им еще не знакома. Курят с явным удовольствием. У воздуха завоеванной страны для гордости особый вкус. Среди самых молодых замечаю одного, который читает, наклонив голову. И этот становится человеком. Я чувствую, что у него есть мать, любимые авторы; наверное, он любит ходить на концерты, играть в теннис или ездить верхом. Но его смерть тоже необходима…
Идя обратно, качаясь от одной стенки к другой по коридору спального вагона, узнаю приятный голосок за моей спиной.
Молодая женщина, с которой я теперь говорю, помимо титула маркизы носит две из самых прославленных фамилий Франции. Герб на перстне, украшающем ее мизинец, прилагался некогда к военным указам и мирным договорам. Она едет из Парижа. Эта особа очень мала ростом и очень элегантна. На ней огромные деревянные башмаки, сработанные искусно, как консоль в стиле Людовика Пятнадцатого. Она выглядит в них так, будто взобралась на две галеры. Сейчас самые умелые обувщики стали мастерами по изготовлению сабо.
Я с радостью соглашаюсь присесть ненадолго в ее купе. Это возможность немного расслабиться. По крайней мере, здесь можно будет без страха выражать свое отвращение. И мы его выражаем, стараясь, однако, не слишком отягчать себя. Я ведь имею дело с женщиной светской, и чересчур задерживаться, даже сегодня, на горьких темах – дурной тон. Она сразу же рассказывает мне парижские истории.
– Старый барон де N был приглашен на обед к одной известной актрисе… которую повесить мало, – добавляет моя собеседница. – Войдя в прихожую, первое, что он замечает, – это шинель немецкого офицера. Красивая зеленая шинель на ручке кресла. Тогда N… вновь берет свой котелок из рук лакея и говорит ему просто: «Соблаговолите объяснить мадам, что, как только я вошел к ней, мне стало дурно». Мило, не правда ли?
В другой день я бы наверняка рассмеялся. Но сегодня мне это кажется настоящим пустяком. Но я не хочу оставаться в долгу и привожу совсем недавние слова преступника, сидевшего меж двух жандармов, и немца, решившего, что мясо «английское». Я уверен, что благодаря ей эти анекдоты быстро разнесутся. Но о печальной стороне – о голодном ребенке, о жалости, которую мне внушил уголовник, – сообщать воздерживаюсь. Мне кажется, что это не для моей знакомой, с которой я говорю.
Она мне показывает свою последнюю выдумку: коробку для сбора окурков от лучшего сафьянщика столицы.
Я вновь вспоминаю четырех «новобранцев», распевавших сегодня ночью «Рядом с моей блондинкой». Но теперь, словно веселость этой молодой женщины что-то объяснила и прояснила, я их понимаю и почти одобряю.
Ничто и никогда не отнимет у нашего народа – ни у самой простой, ни у самой утонченной его части – способности улыбаться. Ничто не помешает парижанке быть элегантной даже в деревянных башмаках, ничто не помешает кавалерийскому офицеру сказать «удачи» наперекор любому несчастью, и ничто не помешает преступнику в наручниках желать, чтобы «эту мразь вышвырнули отсюда». Никто не склоняет головы. Никто не отказывается от своей крови.
Эта непринужденная, легкая беседа, эта улыбка, к которой я присоединяюсь, быть может, и есть то, от чего мне за всю мою поездку по-настоящему полегчало.
Стучат, дверь открывается, и я вижу на пороге Пьера.
Я изрядно удивлен. Он на мгновение колеблется.
Улыбка молодой женщины ничуть не меняется. Она самым естественным образом начинает представлять нас друг другу и изумленно восклицает:
– Как, вы знакомы?
Сам-то я гораздо больше удивлен, что она знакома с Пьером.
Мы въезжаем в Марсель, Пьер смотрит на часы. Хоть он это и скрывает, я замечаю в нем некоторую неловкость и беспокойство.
– Пожалуйста, месье, пожалуйста, вы можете быть совершенно спокойны, – говорит моя знакомая с любезным жестом.
И тут я вижу, как Пьер встает на диванчик, засовывает руку за багажную сетку и достает оттуда обычного формата довольно пухлый белый конверт и тотчас же прячет в карман своего пальто. Наверняка в этом конверте достаточно, чтобы всех нас отправить в Верхнюю Силезию.
– Быть может, я попрошу вас еще раз, мадам… – произносит Пьер.
– Все, что вам угодно, – отвечает та, словно речь идет о самой безобидной услуге и словно двести пятьдесят полицейских рейха не набились в этот поезд.
Наклонившись ко мне, чтобы сказать последнее слово, она добавляет:
– Похоже, наши старые семьи так потрепаны, что находятся вне всякого подозрения.
Марсель. Едва поезд останавливается, те же немцы, которые этой ночью так услужливо помогли мне поднять чемодан, вторгаются в вагон первого класса, куда я только что вернулся, и приказывают всем очистить места, даже пассажирам с билетом до Ниццы и Тулона. Солдаты торопят, напирают, теснят. Кажется, еще чуть-чуть – и начнут вышвыривать багаж в окна. Вагон должен быть освобожден для офицеров действующей армии. Какое удовольствие испытывают эти люди, получая то приказ быть любезными и вежливыми, то – час спустя – приказ вести себя по-хамски? Не понимаю. И никогда не пойму. Я ненавижу их за это послушание, за то, что они приняли это, желали этого.
На перроне волнуется огромная толпа. Громкоговорители уже кричат: «Achtung! Achtung!», как в Париже, Брюсселе, Амстердаме, Афинах, Осло, Варшаве, «Achtung! Achtung!», после чего следуют указания на немецком языке для выгружающихся войск. Летчики люфтваффе; военные моряки рейха, огромные, с ленточками, колышущимися на затылке; офицеры с кортиками на боку; длинные зеленые когорты; длинные черные когорты; гестапо, гестапо, гестапо… Вражеская армия с трудом течет сквозь толпу, которая не расступается, не смешивается с ней. И Франция тоже течет. Я вижу, как проходит молодая женщина, прятавшая секретный пакет; преступник меж двух жандармов; молодые ребята, певшие ночью; голодный, по-прежнему голодный ребенок и его еще больше измученная мать; рабочий, предпочитающий воровать, нежели ехать в Германию; офицер, спрятавший в надежном месте боеприпасы полка; Пьер, которого, быть может, арестуют сегодня вечером… И другие, тысячи других, с кем я не говорил, но каждого из которых хотел бы узнать – с его голодом, песней, мужеством, улыбкой. Я устал от этой бессонной ночи, и на размытой усталостью границе сознания рождаются образы.
Я думаю о ружейном порохе. Все его зернышки разных оттенков. Все его зернышки обладают разными свойствами. Все его зерна перемешаны. Но они воспламеняются все вместе и вместе производят один огромный взрыв… Все это взорвется, взорвется самым ужасающим образом, когда настанет час поднести огонь.
Я позволяю толкать себя.
12 ноября, 13 ноября. Дни, которые ничто особо не отличает. Поезд, какие беспрестанно ездят через Францию. Вокзальный перрон, похожий на все прочие перроны Франции. Но чем больше я смотрю, чем больше сравниваю лица, тем сильнее крепнет мое чувство, уверенность, вопреки громкоговорителю, кричащему «Achtung!», что победители в этой толпе – отнюдь не те, у кого оружие.
Эшдаун-парк, 1943Особняк Мондесов[17]
IВнизу хлопнули двери – служащие общества «Главный коллектор отбросов» покидали свои рабочие места.
На втором этаже каноник Огюстен де Мондес отложил перо и встал, чтобы немного размяться. Поскольку ему был семьдесят один год, основную часть его почты составляли траурные извещения, оборот которых, обрамленный черной каймой, он использовал для заметок. Эти извещения, связанные резинками, шнурками от ботинок или просто рассыпанные в беспорядке, годами накапливались на трех его письменных столах, покрывали чернильницы, подставки настольных ламп, громоздились в креслах, валялись на коврах, так что кабинет в конце концов стал похож на похоронную контору в разгар эпидемии.
Тщедушный и узкоплечий, почти одинаково маленький хоть стоя, хоть сидя, Огюстен де Мондес расхаживал, наморщив бледный безбровый лоб и сунув руки в карманы, отчего его сутана растопыривалась наподобие индюшачьего хвоста. Обычно этот жест сопровождал раздумья.
Повторяя последние написанные строчки, он искал продолжение.
«То было время (IV век до Рождества Христова), когда Пифей и Эвтимен, удалые сыны Массалии Фокейской, направили свои корабли, первый – к белым берегам Скандинавии, второй – к черному Сенегалу…»
Солнце палило крыши, перегретый воздух вскипал на черепице. Ноздри щекотали запахи масла для жарки, базилика, древесного угля.
Как большинство человеческих жизней, особняк Мондесов имел два фасада, обращенных в разные миры. Парадный выходил на платаны и благородные жилища аллеи Леона Гамбетта, некогда аллеи Капуцинов, которую марсельская аристократия упрямо называла просто Аллеей. Комнаты для приема, гостиные располагались на этой стороне. Из задней же части дома открывался вид на лабиринт грязных двориков, убогих, заселенных кустарями пристроек, на чудом сохранившиеся клочки зелени, на завешанные бельем окна и черноватые стены с решетчатыми шкафчиками для провизии, где оседала вся копоть вокзала Сен-Шарль.
Сорок два труда Огюстена де Мондеса, почетного каноника, родились пред этим горизонтом.
«…открывая таким образом, с самой глубокой древности, морские пути для торговли нашего пышного и предприимчивого города».
За двориками, на узкой террасе дома, казавшегося чистым среди множества облезлых поверхностей, появилась молодая смуглая женщина в пестром халате. Посмотрев на небо, она расстелила белый с оранжевыми полосами матрас и со спокойным бесстыдством улеглась голышом на живот.
«А! Уже полдень», – сказал себе каноник.
Ибо эта черноволосая незнакомка с позлащенными солнцем формами была не менее пунктуальна, чем бронзовый человечек с молоточком в башенных часах. Весь квартал проверял по ней время, и никто не возмущался.
Так что все было в порядке, день походил на все прочие.
Каноник мог быть доволен этим утром. Отслужив мессу в церкви реформатов[18], потом перекусив молочной булочкой и чашкой черного кофе, он уже исписал своим мелким размеренным почерком шесть листочков – плотными, как нотные линейки, строчками без единой помарки…
«Огюстен никогда не вычеркивает», – любила хвастаться его сестра Эме, словно для семьи это было предметом особой гордости.
Каноник удостоверился, что обе двери кабинета закрыты, хотя перед началом работы всегда запирал их на ключ, но, хорошо себя зная, не доверял своей рассеянности.
Он придвинул дубовую лесенку к шедевру некоего провансальского краснодеревщика – большущему шкафу с антресолями в стиле ренессанса, такому красивому, что его даже сняли на почтовую открытку. Подобрав сутану и обнажив фиолетовые кальсоны, настоящие кальсоны прелата, целую партию которых его сестра Эме закупила на распродаже, когда обанкротилась одна специализированная фирма – «Если бы Огюстен захотел, он бы запросто мог стать епископом; к тому же под сутаной не видно…», – каноник вскарабкался на нее и открыл дверцы верхней части шкафа.
Тяжелые тома с золотым обрезом, переплетенные в красный сафьян, недавние брошюры по пятьдесят су, буклеты, сборники, компиляции, пачки корректур, рукописи – все полное собрание его сочинений было напихано туда в величайшем беспорядке. С трудом представлялось, что одна и та же рука могла одинаково непринужденно написать этюд о рассеянии мощей святого Ферреоля, школьный учебник для молодых слепцов, составить детальную опись мустьерского фаянса, принадлежавшего маркизу де Пигюссу, антологию евхаристической литературы или что одна и та же мысль могла одинаково заинтересоваться арлезианскими хлебницами, традиционной постановкой пятиактных пасторалей, Дельфийским оракулом, «путем пряностей» XIV века и, наконец, сдержанными объятиями в христианском браке.
Однако именно так обстояло дело с каноником де Мондесом, чьей специальностью было не иметь никакой: он мог писать о чем угодно при условии, что ему дадут тему. Издатели, обосновавшиеся в различных городах провинции и совершенно неизвестные широкой публике, часто обращались к нему, никогда не встречая ни отказа, ни задержки, ни разочарования. Каноник пополнял «зависшие» серии, продолжал за собственный счет незавершенные труды слишком самонадеянных или преждевременно скончавшихся авторов. Ничто не могло его отвратить. Его шедевр, четырехтомный «Словарь сокровищ провансальских церквей» (увенчанный Французской академией), в течение сорока лет обеспечивал ему в литературе и обществе Марселя выдающееся место, которое никто и не покушался у него оспаривать.
Взирая на столь великий труд, Огюстен де Мондес мог бы раздуться от некоторого тщеславия. Но он был лишен этого порока, как, впрочем, и всех других. Его ум никогда не задерживался на том, что было сделано, но обращался лишь к тому, что предстояло сделать завтра, и возраст ничуть не уменьшил его творческого пыла.
Стоя на третьей ступеньке лесенки, он засунул руку за свои книги и был изрядно удивлен, не обнаружив там искомый предмет. Трижды погружался он по пояс в потемки шкафа, тщетно переставлял «Сокровища соборов», даже рылся среди брошюр и наконец вынырнул – нервничая, слегка порозовев лицом, с беспокойством в душе. Его баночка с медом исчезла.
«Неужели Эме нашла тайник?» – подумал он с тревогой. В самом деле, с тех пор как мадемуазель де Мондес вбила себе в голову, что ей грозит диабет, она лишила всех домочадцев сладкого, и в первую очередь своего брата каноника…
«Огюстен всегда болеет тем же, что и я».
Однако каноник прекрасно знал, что сахар необходим интеллектуалам. Чтобы утолять свои маленькие потребности, возникавшие у него во время работы, он взял за привычку прятать баночку с медом в шкафу в стиле ренессанса, за внушительным и почтенным бастионом своих произведений.
Из шкафа исходил сладкий запах, а обрезы томов сделались совершенно липкими.
Каноник вытер запылившиеся руки о внутренность карманов.
«Может, я по рассеянности сунул ее куда-то еще?» Он открыл ящики всех трех своих рабочих мест – огромного итальянского средневекового стола, секретера в стиле Людовика Четырнадцатого с круглой крышкой и игорного столика времен Наполеона Третьего с траченным молью сукном, – поскольку никогда не работал меньше чем над тремя произведениями сразу. Но напрасно он ворошил уведомления о похоронах тысячи своих современников.
«Надо же, а я и забыл, что этого бедняги уже нет», – говорил он себе порой, не слишком, впрочем, отвлекаясь от своей главной заботы.
Больше всего его донимала не сама по себе баночка с медом, а перспектива объяснения с Эме. И еще непросто будет подыскать другой тайник… В общем, придется менять весь уклад жизни.
Он решил немедленно открыться Минни, жене своего племянника Владимира, которая была его сообщницей и регулярно обновляла ему запас. Но, подойдя к двери, которая выходила в буфетную, услышал голос Эме:
– Главное – ни слова аббату. Не будем его беспокоить, он такой впечатлительный.
Аббатом был он. Эме так и не привыкла обозначать его иначе. Хотя он стал каноником уже больше пятнадцати лет назад, для сестры он по-прежнему оставался аббатом.
«Почистите щеткой плащ аббата… Нужна коробка перьев для аббата… Не будем беспокоить аббата; он сочиняет…»
Имя Огюстен она использовала только в его присутствии и только в узком семейном кругу.
Каноник отступил. Наверняка разразилась какая-то новая домашняя драма, от которой его будут держать в стороне и куда он сам воздержится влезать. Должно быть, служанка порезала себе руку хлебным ножом или же вспыхнул топленый жир на сковородке, если только консьержка госпожа Александр опять не послала куда подальше одного из жильцов с четвертого этажа. Все это было одинаково безразлично канонику, которого вполне устраивал заговор молчания, поддерживаемый сестрой вокруг него.
Он приблизился к столу. «То было время, когда Пифей и Эвтимен…» Среди карандашей, палочек воска и перьевых ручек перед ним лежала ложечка, украшенная геральдической лилией, – подарок одной богомолки, совершившей поездку в Италию. Он утверждал, что хранит этот предмет как сувенир, хотя на самом деле пользовался им, чтобы есть мед. К чему она теперь, эта ложечка!
Каноник на цыпочках подкрался к двери и приник к ней ухом, чтобы выяснить, насчет какого происшествия ему предстоит изображать неведение. Благодарение Господу, речь шла не о баночке меда.
IIМадемуазель де Мондес была на два года старше своего брата и еще меньше его ростом, то есть ей не хватило самой малости, чтобы стать карлицей. Впрочем, у Мондесов редко кто превосходил полтора метра… У нее были тонкие косточки и сморщенное личико. Не имея ни прошлого, ни приключений, ни воображения, она даже не поддерживала, подобно большинству старых дев, иллюзию, будто отказалась от многих предложений. С ней никогда ничего не случалось, и приходилось только удивляться, как такая плоская жизнь умудрилась избороздить морщинами ее лицо.
Некоторые рождаются на задах какой-нибудь лавки, наделенные царственной душой. Мадемуазель де Мондес, появившаяся на свет в одной из лучших семей Прованса, обладала душой старушонки, сдающей стулья напрокат. Ее главной удачей, которую она недостаточно ценила, было то, что брат избрал церковную стезю. Эме де Мондес могла таким образом жить в атмосфере ризницы и вести Божье хозяйство, не выходя из дома.
Она носила слишком короткие платья, поскольку обновила свой гардероб под самый конец войны, когда юбки достигали колен. И с тех пор отказывалась покупать новые вещи под тем предлогом, что скоро умрет, а стало быть, незачем и тратиться попусту.
Большую часть своего времени она проводила в буфетной, пересчитывая грязные тряпки или проверяя счета. Буфетная была ее наблюдательным постом, ее капитанским мостиком, ее засадой. Из этой кишкообразной комнаты, состоящей сплошь из шкафов и дверей, мадемуазель де Мондес могла наблюдать за двором, приглядывать за служанкой, за кухней и бросаться на визитера, звонившего в дверь.