Любовь, или Мой дом (сборник) - Максим Лаврентьев 16 стр.


На отдельной полке – обэриуты, или, как правильнее их называть, чинари. Это первые книги, которые начал я покупать, когда повзрослел достаточно, чтобы уже не тратиться на всякую приключенческую ерунду. Тут собраны все основные издания Введенского и Хармса, книги Константина Вагинова (он был Вагенгейм, немец, но глуховатый к русскому языку папа, царский полковник, в Первую мировую из патриотических чувств нелепо изменил фамилию), стихотворные сборники двух Николаев, Олейникова и Заболоцкого, дневники философа-чинаря Якова Друскина, определявшего гармонию как равновесие с небольшой погрешностью. На соседних полках теснятся Маяковский, Кузмин, Даниил Андреев, многотомные ряды поэзии и беллетристики, истории и философии, биографий и художественных альбомов… Оказавшись впервые у кого-нибудь в гостях, я обязательно оглядываю содержимое книжных полок. Наблюдательному гостю подбор литературы всегда сообщит о хозяине многое – если не все, то, может быть, основное.

Слева от книжного шкафа – распахнутая дверь в гостиную, за ней прячется гладильная доска, дальше – платяной шкаф. Там, под рубашками, стоит коробка, набитая солдатиками. Я играл в них до восемнадцати лет. Распахиваю дверцы, открываю коробку и беру оттуда наугад. Конник из серой пластмассы – «гусар». То есть правильнее было бы его назвать, по выпуклому нагруднику, кирасиром, но все солдатики из набора «Отечественная война 1812 года» именовались у нас в ту пору почему-то «гусарами». У меня таких около сотни. А вот коричневый «индеец», и еще один, и еще. Их порядка двухсот. Серый рыцарь-арбалетчик из набора «Ледовое побоище» – это уже вторая половина восьмидесятых годов. До того, в более старых наборах, рыцари были зеленые, иногда коричневые. Плоские фигурки из наборов «красной конницы» грубой работы: лошади и сидящие на них кавалеристы несоразмерны. Интересно, что за вредитель придумал делать лихих рабоче-крестьянских рубак такими уродами? Разумеется, они всегда оказывались у меня «врагами». Вот и получается, что я, играя, восставал против советской власти, все свое детство символически с ней боролся. А сколько еще мальчишек по всему Союзу вроде меня?..

В коробке солдатиков не меньше тысячи. Как я в них играл? Сначала две армии расставлялись на полу комнаты, что занимало не меньше часа. Затем они постепенно передвигались вперед – ряд за рядом, если это была пехота. Кавалерия лавинами сшибалась на флангах. Выигравшая сторона определялась, естественно, мною, но не совсем уж без справедливости: я учитывал опыт исторических битв, устраивал окружение, как при Каннах, или засаду, как на Куликовом поле.

Левее шкафа, на той стене, к которой примыкает спинка кровати, – я, то есть мое отражение в большом прямоугольном зеркале, схватившееся широченной пятерней за бежевую дверцу, и это отражение не слишком-то мне нравится. Но если слегка улыбнуться, чуть вскинуть голову и распрямить спину, убрать со лба упавшую прядь и взъерошить волосы, то в принципе ничего, жить можно. Зеркало висит на крюке, а крюк держится в стене благодаря вбитым вокруг него зубочисткам. «Золотые руки» у меня от папы, он тоже любил укреплять плохо державшиеся гвозди бумажками и спичками. Впрочем, сначала я честно попытался просверлить отверстие и вставить дюбель, но старая штукатурка под обоями рассыпается, вот и пришлось идти в прямом смысле по стопам отца – на кухню за зубочистками.

Из другой секции шкафа достаю одежду, быстро натягиваю на себя джинсы и футболку. Выходя, бросаю последний взгляд на комнату. В углу над письменным столом фотография Бабы Лизы – восемнадцатилетней красавицы курсистки Елизаветы с длиннющей косой. Там же ее сестры – тетя Соня и тетя Вава, последняя – под зонтиком. Дядя Леля в форме царского гвардейца запечатлен сидящим на скамейке: безукоризненный прямой пробор, фуражка на коленях, нога на ногу. А этот столичный денди, в пенсне, щегольской кепке, руки в карманы, на жилете цепочка от брегета – их брат и мой дедушка по отцу, Александр Павлович, выпускник Веймарской академии, главный инженер завода «Динамо», приятель Серго Орджоникидзе.

На кого же из двух дедов я больше похож? Кто из них отчетливее прорастает во мне – Шура, деревенский крепыш, на пару с младшим братом забивший насмерть своего обидчика – здоровенного и злого мужика, а в войну схватившийся врукопашную с дюжим немцем, поборовший его и потом пристреливший (десантникам запрещалось брать пленных), или это близоруко сощурившийся интеллигент Саша, пришедший с сыном в гости к наркомтяжпрому: пока взрослые говорят о чем-то серьезном и важном, ребенок весело катается на воображаемой лошадке – наркомовской ноге, втиснутой в мягкий кавказский сапог…

Справа за дверью в гостиной огромные напольные немецкие часы с двумя гирями, маятником и желтым циферблатом. Они бьют каждый час положенное число раз и еще по разу каждые полчаса. В полночь и полдень – двенадцать гулких ударов. Открыв застекленную дверцу, можно рукой проникнуть вниз, куда постепенно на цепях под собственной тяжестью съезжают гири, за которыми раньше, не давая им опуститься до конца, следил, подтягивая, пока был жив, мой отец, ходивший, как маятник, по квартире – из маленькой комнаты через прихожую на кухню и обратно.

Внизу, о чем никто не догадывается, лежит в вечной темноте моя детская юла. Ее положила в часы бабушка, решив хоть что-то сохранить для меня из детства. Юла сломана, но когда-то она бешено крутилась, и в ней, как в передаче «Что? Где? Когда?», под прозрачным куполом, пригнувшись, верхом на скакуне по кругу мчался маленький жокей; лошадь летела галопом, брала препятствия. Теперь они оба доживают свой век на заслуженном отдыхе, все еще готовые – а вдруг? – пуститься вскачь. Но скрытый механизм, двигавший ими, давно пришел в негодность.

За часами, самодовольно желтея новой обивкой, пристроился и отдыхает диван. Этот средних лет позер, этот плоский философ недурно вписался в интерьер, полагая себя, вероятно, наследником часов, колонки, буфета и шкафа. Над диваном много интересного. Во-первых, это полотно J. Bossi. Не напрягайтесь, никакого художника Босси вы, конечно, не вспомните. «Нет такого художника», – объявили маме в комиссионном магазине, куда она прежде уже отнесла картину какого-то французского импрессиониста, с размытыми парижанами, гуляющими чуть ли не по бульвару Капуцинов. Комиссионеры были готовы купить только раму. Что ж, J. Bossi не J. Bosch, однако есть что-то непростое в этом пейзаже с закатом над жиденькими деревцами, с летящим над болотом вальдшнепом. Внизу на раме табличка с именем автора – значит, картина была в чьей-то коллекции. Может быть, даже украшала стену в парадной зале, подчеркивая одновременно вкус к изящному и охотничьи пристрастия хозяина. Неужели же коллекционер не знал, кто такой Босси? Или это сам Босси, богатый живописец-дилетант, оправил свою мазню в барочную раму? Вряд ли. Картина принадлежала немцу, и едва ли художнику: по бокам и чуть ниже боссианского пейзажа висят охотничьи трофеи, искусственные и настоящие. Настоящие – это маленькие оленьи рога или скорее рога маленьких оленей: выпиленные вместе с куском черепа, они прибиты к круглой деревянной основе. Под ними – работа неизвестного мастера: две одинаковые доски с закругленными углами, а на них – бронзовая убоина, дичь. На правой доске – заяц, которому я недавно, приводя композицию в порядок, приклеил-таки давно уже обретавшееся отдельно ухо, и два длинноклювых вальдшнепа. На левой доске мертвая куропатка привязана за голову к ногам фазана с пышным хвостом.

Теперь пора сказать о том, каким образом все это и другое, о чем еще будет рассказано, оказалось в нашей квартире. Мой дедушка Шура, Александр Георгиевич, учился в Академии Генерального штаба, а жил в общежитии на Зубовской площади, откуда и переехал сюда. Но у дедушки была еще одна жилплощадь – кажется, в Липецке, где он служил перед поступлением в академию. Липецкая квартира сгорела вместе со всей обстановкой во время немецкой оккупации, пока гвардии подполковник геройски сражался далеко на востоке. После капитуляции Германии ему, как многим офицерам, чье имущество было утрачено, полагалась доля победных трофеев. Дедушке выделили второй этаж особняка в окрестностях Берлина, и он вывез оттуда полвагона всякого добра. Другие полвагона заняла легковая машина. Разрешалось вывозить все – мебель, живопись, посуду, книги, технику. Что угодно, кроме золота и драгоценностей – те подлежали сдаче государству. Но дедушка решил рискнуть и прихватил с собой одну золотую монетку, зашив ее в подкладку шинели. Переживал, что найдут, а ведь это – военный трибунал. Но уж очень хотелось сделать золотой зуб старшему сыну – по-человечески вполне простительная слабость. И ничего, обошлось.

Под шедевром неведомого Босси висит в черной рамке и белом паспарту дедушкина фотография: подтянутый выпускник военного училища, с фуражкой на голове, тридцатый год. Но здесь больше нет пианино с вечно залитыми воском подсвечниками, того пианино, которому, судя по фабричной дате на нем, еще в девяностые годы прошлого века перевалило за сто двадцать лет. С инструментом вышла особая история, я расскажу ее вскоре. Забегая вперед, то есть поглядев налево, в сторону окна, замечу только, что пианино не исчезло полностью.

Под шедевром неведомого Босси висит в черной рамке и белом паспарту дедушкина фотография: подтянутый выпускник военного училища, с фуражкой на голове, тридцатый год. Но здесь больше нет пианино с вечно залитыми воском подсвечниками, того пианино, которому, судя по фабричной дате на нем, еще в девяностые годы прошлого века перевалило за сто двадцать лет. С инструментом вышла особая история, я расскажу ее вскоре. Забегая вперед, то есть поглядев налево, в сторону окна, замечу только, что пианино не исчезло полностью.

Рядом с диваном, в самом углу, стоит почти трехметровой длины узкая деревянная колонка, увенчанная зубцами и потому похожая на крепостную средневековую башню. Если вся остальная мебель прибыла сюда прямиком из немецкого особняка, то путь колонки оказался более извилистым. Она досталась нам в конце восьмидесятых от второй жены дедушки, Феры. В святцах обыкновенных и даже в святцах коммунистических такого имени вы не найдете: Фера – прозвище, сокращение от фамилии Ферапонтова. Прозвище Фере придумал я. Как говорил поэт Введенский, плохих людей нет, есть только плохие обстоятельства. Таким обстоятельством стала смерть бабушки и новая дедушкина женитьба в восемьдесят лет. Дедушка объяснял свой поступок тем, что не хочет, мол, никого обременять собой, что старые люди должны жить отдельно от молодых. И он переехал к вдове своего армейского приятеля, в дом на площади возле вестибюля станции метро «Новослободская». Раньше около метро была конечная остановка автобуса № 167, шедшего от нас туда по Бутырской и Сущевской улицам. Теперь автобусный маршрут перенесен на окраину, а площадь застроена китайским торговым центром. И вот уже не увидишь с проезжей части глухой торец дома с единственным окном на третьем этаже. За этим окном в разделенной надвое комнате коммунальной квартиры и поселился дедушка у Феры. Туда к нему приезжала моя мама, кормила и обстирывала обоих. Забегал и я с Палихи, из музыкальной школы. Времена на дворе стояли все еще социалистические, поэтому кавалеру орденов Ленина, Красной Звезды и четырех орденов Боевого Красного Знамени через несколько лет дали отдельную однокомнатную квартиру неподалеку, в Лиховом переулке на Садовом кольце. Для всей старой мебели там не хватало места, и колонку в сильно потрепанном виде отдали маме, как бы в награду за ее труды.

Фера оказалась довольно добродушной, хотя и не особенно опрятной женщиной. К тому же с годами у нее развилась привычка держать в холодильнике испортившиеся продукты. В старости кормилась она, как падальщик, просроченной дрянью, а свежее засовывала подальше. Но молодая Фера, чьи черты в Фере пожилой исчезли не совсем, кажется, была натурой романтической. Так, она рассказала мне сон про посетившего ее в юности марсианина в летном комбинезоне, с волосяным покровом вокруг огромных глаз; показывала пропахшие нафталином отрезы шелка и панбархата, по-королевски роскошный белый горностаевый мех, из которого все еще собиралась когда-нибудь сшить себе муфту, – не самое плохое приданое по советским-то меркам тридцатых-сороковых годов! А с колонкой, скрепя сердце, Фера все же рассталась. В прошлом году я наконец привел колонку в порядок – покрыл лаком, все латунные части – витые ручки, щитообразные накладки дверных замков, причудливые украшения дверок, почерневшие за столетия, – оттер до золотого блеска.

В середине колонки имеется полка с высоким верхом, куда я поместил единственную по-настоящему и безоговорочно ценную вещь – фарфоровую пасторальную вазу. Сбоку на вазе крупная, рельефно изображенная пастушка стоит, опираясь на длинный посох, в накидке из овечьей шкуры и в легкомысленной тунике, оставляющей обнаженной грудь. На поясе у девушки многозначительно болтается кошелек. Четыре овечки пасутся тут же, обходя вазу кругом по альпийскому лугу. К «Пастушке» полагается парная ваза, «Пастух», но здесь ее нет. Может быть, разбилась по дороге из Берлина или досталась кому-то на свадьбу. А возможно, дедушке приглянулась только дамочка, и стоит себе сейчас одинокий пастух где-нибудь у фроляйн Босси в Потсдаме и напрасно высматривает по углам свою подружку или, сидя на камне перед разложенной на платке снедью, дудит беззвучно.

За верхней резной дверцей на двух полках лежат мамины безделушки, а в нижней большой секции – тяжелые альбомы в разноцветных переплетах и пакеты с письмами и фотографиями. На оборотной стороне фото иногда проставлена дата, когда оно было сделано, иногда имеется надпись, вроде: «Танька играет на пианино у нас в комнате». «Танька» – это тетя Таня, сестра моей мамы. Как и мама, она училась музыке, но совсем недолго, и в итоге окончила, как оба старших брата, Тимирязевку, потом заведовала химической лабораторией в Вадковском переулке; в лаборатории изучали химический состав почвы. Как-то я сказал, что, когда буду умирать, очень хотел бы, чтобы рядом оказалась тетя Таня, ведь тогда можно быть спокойным: ничего плохого все равно не случится.

Что ж, раз уж достал альбом, то полистаю его дальше.

1950 год. Бабушка сидит в гостиной на зачехленном в белое диване, с двумя дочерьми и с какой-то чужой девочкой. Хорошо видны фарфоровые слоники, давно разбившиеся один за другим, а в овальном зеркале над головами сидящих – большие оленьи рога на противоположной стене у окна, эти рога теперь висят над буфетом.

1951 год. Мама и тетя Таня, держа в руках по Деду Морозу, сидят в той же комнате под новогодней елкой, украшенной бумажной гирляндой.

Второе января 1952 года. Снова новогодняя елка, мама, та же комната, те же гирлянды.

1952 год. Женщина в халате пишет за столом, она снята на фоне буфета. Это Нина, первая жена старшего дедушкиного сына Жени, эпилептичка.

1953 год. За тем же столом бабушка, дедушка в белом кителе, какие-то их друзья. А вот и сам Женя – соавтор книги по пчеловодству, дослужившийся чуть ли не до замминистра сельского хозяйства РСФСР. По моим воспоминаниям, патологический жулик и жмот, а по рассказам мамы, человек неплохой. Вот пример. Будучи подростком, Женя нашел где-то младенца-подкидыша и, как положено, сдал его в милицию. Придя домой, очень волновался и на вопрос своей матери, моей бабушки, о причине волнения поведал историю с подкидышем, закончив ее следующим забавным восклицанием: «Что же, получается, что я теперь отец?»

Хорошо помню, как в середине восьмидесятых, в разгар борьбы за народную трезвость, Женя прислал нам из колхоза, куда, предполагаю, сам себя определил председателем (видимо, в министерстве началась нешуточная «чистка»), мешок пшеницы – рассчитаться с ним мы должны были уже самогоном. Нет, неспроста собственные родители называли его Фирсаном. Так звали родного прадедушкиного брата, зажиточного сельского скупердяя. Одно время мой прадедушка, тогда совсем еще мальчишка, жил в доме у Фирсана, и жена брата выгнала его, чтобы не «объедал». Прадедушка отправился в скитанья, дошел до Одессы, стал там сапожником. С Фирсаном они больше никогда не общались, и, что удивительно, отчуждение перешло по наследству к их потомкам: говорят, что и до сих пор правнуки и праправнуки Фирсана и Егора (Георгий Иванович, так звали моего прадедушку) демонстративно презирают друг друга. А наш «Фирсан» в девяностые устроился на очередное «теплое» место – распределять земельные участки в Подмосковье. Однако здоровье уже оказалось подорвано в бесконечных попойках, когда, как, например, в Дагестане, приезжего московского чиновника готовы были накачивать спиртным чуть не до поросячьего визга, предлагая закусить, на выбор, черным или белым барашком (мясо у них, объясняли, разной «пропеченности»), в то время как народный аварский поэт Расул Гамзатов произносил витиеватые горские тосты. Омуля ему везли в бочках с Байкала, осетрину – с Каспия. Но барашки разбежались, осетры уплыли, и тогда водка пошла уже без закуси, а дальше… дальше, как водится, тишина.

Четырнадцатым октября 1973 года помечена очень интересная групповая фотография, сделанная в этой же комнате. На диване сидят бабушка, тетя Таня, дедушка, его младший брат Женя с моим двоюродным братом Димой на руках и, наконец, Женя-«Фирсан». В ногах у них расположились моя мама и дядя Толя, Шеф. Сначала о дедушкином брате, о дедушке Жене. Он появился на свет, жил и умер в родовом селе Афонасове. Простая биография. Но с порядочной «загогулиной». Во время войны попал в немецкий плен и вступил в РОА, Русскую Освободительную Армию Власова, откуда в конце концов дезертировал и отправился пешком домой через пол-Европы. Вернувшись, незаметно пробрался в дом к матери, и та год прятала его в подполе, да так, что никто из соседей ничего не заподозрил. А тем временем мой дедушка, уже извещенный о брате, «отмазывал» его в столице. И отмазал – того не посадили и вообще не тронули. Этот дедушка Женя обладал невероятной физической силой – поднимал мельничные жернова, и моя рука еще помнит его сокрушительное пожатие. Однажды, провожая старшего брата в Москву, он с такой силой захлопнул крышку бидона с молоком, что потом пришлось обратиться к слесарям – открыть бидон иначе ни у кого не получилось.

Назад Дальше