Сидящий у него на коленях маленький Дима, сын тети Тани, давно вырос и превратился в серьезного господина с солидным брюшком. Дима еще в детстве играл только в машинки, и никто не удивился, когда он стал автогонщиком. Какое-то время мы даже работали вместе: Дима продавал «Мерседесы», я разгружал запчасти для них. Но мы с ним представляем собой две диаметральные противоположности: он технарь, я гуманитарий. Нет общих тем для разговора. Диму я считаю единственным своим двоюродным братом, хотя формально их у меня пятеро. Один из них, самый старший, сын нашего «Фирсана» Игорь. В конечном счете это именно из-за него дядя Толя стал горьким пьяницей. Анатолий, младший из двух дедушкиных сыновей, по мягкости характера был близок к своей матери, моей бабушке. Он организовал музыкальную группу – ВИА «Глобус». Поначалу все шло очень даже хорошо: выступления, поклонники, деньги. Дяде Толе музыканты дали уважительное прозвище: Шеф. Но в один роковой день Шеф совершил ошибку – взял в группу племянника, и тот, стремясь везде быть главным, быстро перессорил музыкантов. Группа развалилась, дядя Толя начал пить, да так никогда уже и не остановился. По мере того как человеческие черты исчезали, его собственное имя забывалось и наконец перестало существовать – для нас он был уже только Шефом, приезжавшим к нам пить водку и спать. Проснувшись, он шел в туалет – его мутило. Очистив желудок и отлежавшись, снова немного выпивал. В таком состоянии прожил он несколько десятилетий, но в минуты просветлений, особенно ночью, Шеф, будучи убежденным нонконформистом, не ходившим из принципа на советские выборы, слушал по радио «вражьи голоса». Моя мама порой кричала на него, объявляла ему, что наша квартира не предназначена для того, чтобы он здесь валялся и пьянствовал, и в эти минуты я жалел Шефа и, однако же, не спускал с него глаз, после того как однажды потихоньку вытащил у него из портфеля два последних остававшихся у нас тома роскошно иллюстрированной «Всемирной истории» на немецком языке, виденной мною в другом месте только раз, в Риге, в музее-квартире Яна Райниса. Здоровьем Шеф по наследству обладал крепким, его не мог свалить даже цирроз печени, характерным образом искрививший ему безымянные пальцы. Но наконец он умер, семидесятипятилетним, пережив своего младшего сына.
А вот мой отец-дирижер. На фото семьдесят третий год. Папа в этой комнате чокается с мамой и какими-то их друзьями, загорелый, смуглый (на другом фото он в плавках и сомбреро принимает «солнечную ванну» где-то на Черноморском побережье Кавказа), черными кудрями похожий на голосистого цыгана Николая Сличенко, а вообще куда больше – на французского киноактера Жана Марэ.
Вот на знакомом паркете сидит Тишка, терьер моих родителей, подаренный папе его приятелем, актером Вадимом Грачевым. Тишка умер, когда мне исполнился год.
Рядом с фотографическими альбомами коробка, в ней письма, пачками. Вот эта большая пачка – послания моего отца моей матери в роддом.
«…Папа оформляет документы на получение юбилейной медали (к 30-летию Победы) мне и себе. Вчера заполнили с ним специальную карточку, так что к лету будем ходить, выпятив грудь (я, конечно, шучу, но все-таки где-то приятно). Неля говорит, что в воскресенье отвезла тебе много яблок, поэтому передаю тебе только самые крупные, а мелкие отдам Тишеньке, он с удовольствием ест яблоки. Дунаевский звонит по два раза в день, все спрашивает о тебе и сыне, передает привет и самые лучшие пожелания от себя лично и от имени его супруги. Все наши из Института тоже поздравляют, желают всех благ. Мама даже говорит: «Звонят, как министру». Во дворе тоже все спрашивают о тебе и просят передавать поздравления. Спрашивают, как назвали сына. Отвечаю, что пока еще окончательно не решили. Как все-таки его назовем?»
Кладу письмо на место – неприлично вообще-то их трогать.
Еще полшага влево. Загораживая подход к окну, стоит ничем не примечательное большое кресло. Второе такое же – по другую сторону от метровой высоты шкафчика. Там, где стоит правое кресло, когда-то умер Кузя, тети-Танина собака, пудель. Ах, ну какая там собака – человек! Бегал он на трех лапах, четвертую, левую переднюю, подволакивал – ее переломало дверями лифта: соседка тети Тани, пожилая женщина, вывела Кузю во двор и, возвращаясь, сама-то вошла в кабину и нажала кнопку, а Кузя на поводке остался по другую сторону. Ничего, выжил. Носился потом, прихрамывая, по окрестным дворам. Любил всех безумно. Слышали бы вы, как он рыдал, ожидая возвращения тети, своей хозяйки, вынужденно оставлявшей его у нас – сначала на время поездок со вторым мужем на автогонки в Прибалтику, а затем потому, что ее мужу нравились только крупные собаки, и он завел сперва лабрадора, а потом добермана. А как наш Кузя радовался встрече! Крики, вопли, стоны, прыжки! Состарившись, Кузя стал похож на Шефа – тихий и жалкий. Однажды, выйдя гулять, он лег прямо на снег и не вставал больше, я отнес его на руках домой, обливаясь слезами. Срочно приехала тетя Таня, приехал Дима. В обнимку с ними Кузя лежал здесь, в углу, хрипло дыша, и замолчал – умер… Кузя! Я помню и никогда не забуду тебя; я верю и знаю, что там, в ином и лучшем мире, мы обязательно еще встретимся со всеми, кого так преданно любим.
А вот и шкафчик – штуковина занятная, с историей. Дверцы резные, поверху пущена эдакая балюстрада для лилипутов – чтобы не падали в пропасть. Дерево старое, благородное – дуб. Но что-то в шкафчике не то, что-то есть такое подозрительное – то ли это аляповатые ручки, то ли дело в подгонке деревянных частей друг к другу. Все в нем вроде так, да не так. И верно: шкафчиком стало пианино. Преображение началось однажды ночью. Всех разбудил тяжкий удар, потрясший гостиную. Я выскочил из своей комнаты, мама с папой – из их спальни. Странный колокольный звук издавало наше старое пианино. Подняв крышку, мы обнаружили, что чугунная дека, на которую, как на арфу, натянуты струны инструмента, лопнула. Утром я разглядел поломку в подробностях: внутри, на срезе, имелась небольшая, величиной с горошину, выбоина в чугуне – видимо, пузырек воздуха, застрявший при выплавке, вырвался на свободу. Сто двадцать лет дека стойко выдерживала чудовищное напряжение струн, но вот дала слабину, подтвердив одновременно два грустных тезиса: «ничто не вечно» и «где тонко, там и рвется». За сломанное пианино нам предлагала какие-то небольшие деньги киностудия, однако мама довольно необычным образом решила сберечь семейную реликвию. Пианино отдали сыну маминой подруги, краснодеревщику: дека и вся остальная начинка были выброшены, а из длинных и широких внешних панелей, насквозь пропитанных Бахом и Черни, выпилена, так сказать, музыкальная шкатулка, ныне хранящая в своей утробе DVD-диски. Не меньше половины пианино, как я догадываюсь, пошло в фонд поддержки и развития искусства изготовления мебели из исторической древесины.
За преображенным инструментом – окно. Теперь, как все окна в квартире, оно с пластиковыми рамами, но когда-то в оконном проеме стояли попарно четыре деревянные рамы, и две из них были снабжены форточкой. В последних числах августа восемьдесят пятого года, на бабушкины сороковины, это окно повело себя удивительным образом.
Вся семья – человек тридцать – собралась за столом в комнате, помянули покойницу. Кто-то предложил: а не спеть ли нам любимую бабушкину песню «Степь да степь кругом»? Грянули хором. Но едва песня была допета до конца, как все четыре тяжелые оконные створки распахнулись настежь! Упал с подоконника на пол бабушкин цветок, «декабрист». Кто-то вскочил, остальные сидели с каменными лицами. День выдался жаркий, в комнате душно, поэтому форточки были открыты, сквозняк такого наделать не мог. Да чего там гадать! Случаются в жизни события, когда всем, не сговариваясь, все предельно ясно. Не помню, кто из присутствовавших тогда сказал, выразив общую отчетливость понимания: «От нас ушла бабушка».
А потом произошла эпическая драка. Я наблюдал ее из кухни. Сын Жени, Игорь, пальцем выманил своего отца в прихожую, а когда тот вышел, ударил его в лицо. Схватились. Со всех сторон бросились к ним – разнимать. Помню Шефа, лежащего ногами в комнате, а туловищем в прихожей и вцепившегося – не оторвать! – в чью-то ногу. Это было последнее явление маминого племянника Игоря в нашей квартире. Его вытолкали вон, и пропал из нашего поля зрения несостоявшийся музыкальный руководитель. Навсегда.
Всю левую от окна стену занимает дубовый гигант – буфет, «первое лицо» этого комнатного государства. Некое ощущение буфета как живого существа дают могучие ножки, стилизованные под львиные лапы. Под массивной столешницей три секции. В правой хранятся документы на бытовую технику, в круглых коробках из-под печенья там лежат нитки с иголками, пуговицы, а в одном из отделений покоится набор парадных ножей и вилок, задействуемый только в особые дни, когда раздвигается и покрывается белой скатертью обеденный стол. Внизу притаился змей-удлинитель, пригорюнился ненужный моток телефонного провода, отдыхают от трудов праведных плоскогубцы-молодцы и молотки, шурупы и гвозди в широком железном сосуде, дюбели в жестяной коробке с изображениями изогнувшихся в экстазе розовых женщин. Сразу понятно, что некогда коробка хранила на шелковом пути настоящий индийский чай. За ними, в глубине нижней полки, куда, кажется, еще ни разу не проникала рука человека, – пещерная темнота. И я никогда не полезу в таинственные недра буфета, этого земляка и ровесника Гофмана, охраняющего, быть может, вход в подземное царство какого-нибудь Великого Саламандра. Недаром на украшенной резьбой дверце изображены два подсолнуха, кажущихся выпученными глазами чудовища, и лопнувший от зрелости гранат в хищном оскале обнажил под ними крупные зерна-зубы.
Всю левую от окна стену занимает дубовый гигант – буфет, «первое лицо» этого комнатного государства. Некое ощущение буфета как живого существа дают могучие ножки, стилизованные под львиные лапы. Под массивной столешницей три секции. В правой хранятся документы на бытовую технику, в круглых коробках из-под печенья там лежат нитки с иголками, пуговицы, а в одном из отделений покоится набор парадных ножей и вилок, задействуемый только в особые дни, когда раздвигается и покрывается белой скатертью обеденный стол. Внизу притаился змей-удлинитель, пригорюнился ненужный моток телефонного провода, отдыхают от трудов праведных плоскогубцы-молодцы и молотки, шурупы и гвозди в широком железном сосуде, дюбели в жестяной коробке с изображениями изогнувшихся в экстазе розовых женщин. Сразу понятно, что некогда коробка хранила на шелковом пути настоящий индийский чай. За ними, в глубине нижней полки, куда, кажется, еще ни разу не проникала рука человека, – пещерная темнота. И я никогда не полезу в таинственные недра буфета, этого земляка и ровесника Гофмана, охраняющего, быть может, вход в подземное царство какого-нибудь Великого Саламандра. Недаром на украшенной резьбой дверце изображены два подсолнуха, кажущихся выпученными глазами чудовища, и лопнувший от зрелости гранат в хищном оскале обнажил под ними крупные зерна-зубы.
За безобидной дверцей левой секции – лекарства на четырех полках: анальгетики, успокоительные, мази отдельно, бинты, пластыри. Просторная средняя секция за двойными дверцами скрывает в своей утробе стопки тарелок и чашек, лишние вазы для фруктов и, так уж исторически сложилось, запас лампочек. Под столешницей прячутся две выдвижные доски для резки хлеба, с мраморным покрытием, там лежат бритвенные лезвия отца – однажды я подарил ему целую коробку этих лезвий, за пару лет до его смерти, а когда-то на мраморе досок очинивались бритвами карандаши.
На столешнице, заслоняя собою заднюю стенку буфета и несколько хрустальных ваз, в прошлом обязательных для придания интерьеру советского «богатства», сейчас темнеет широким экраном телевизор. Здесь это уже пятое или шестое поколение телевизоров, и первым был, конечно же, знаменитый «КВН». Сверху по бокам у буфета имеется еще четыре секции, со стеклянными гнутыми дверками и зеркалами внутри. В двух секциях побольше выставлена трофейная посуда: супница, несколько салатниц, дюжина тарелок – в левой; чайный сервиз и хрустальные бокалы, «поющие», если провести пальцем по их краю, – в правой. В двух поменьше – бокалы для шампанского, несколько стеклянных и фарфоровых пустяковин, маленькая иконка с Богородицей и ваза-шкатулка, изображающая вороватого пасхального зайца. Над буфетом ветвятся оленьи рога.
Теперь я поворачиваюсь к центру комнаты – к стульям, к столу и люстре над ним. Четыре деревянных, свежеобитых и, по всей вероятности, тоже немецких стула к нам попали в плачевном состоянии относительно недавно, всего каких-то четверть века назад. Раньше они принадлежали родне тети-Таниного мужа. Расклеившиеся и развалившиеся, стулья некоторое время лежали у нас на антресолях, но мама решила наконец ими заняться – их привели в порядок, и гостиная приобрела завершенный вид.
Круглый стол – еще один повод вспомнить Феру. После ее смерти дедушка ненадолго вернулся к нам, и стол переехал вместе с ним, взамен прежнего нашего, овального. Сказать об этом столе особенно нечего – может быть, он и стар сам по себе, но здесь, в комнате, еще молод.
Над столом висит шестирожковая люстра из наборного хрусталя. Это лишь небольшая часть от первоначального хрустального монстра, в разобранном виде привезенного дедушкой из Германии вместе с остальной мебельной контрибуцией. До шестидесятых годов стекляшки мирно почивали в ящике на антресолях, где постепенно их количество уменьшалось – Женя, а затем и Толя женились и получили свою долю общей люстры. А потом из того, что осталось, было собрано это чудо, увешанное прозрачными гирляндами, переливающееся всеми цветами радуги и отбрасывающее на стены солнечных зайчиков, особенно если луч света направить точно на крупный ограненный кулак хрустального шара внизу.
Вот новое пианино. Разумеется, относительно новое: я играл на нем еще ребенком, заканчивая музыкальную школу. «Заря», так себе инструмент. Его нам продал за ненадобностью Женя «Фирсан». Заметьте, именно так: продал. На крышке – у пианино, как и у рояля, его большого брата, есть поднимающаяся при игре крышка – стоят два веселых мраморных гуся, один серый, другой… другой тоже серый. Рядом – бронзовые статуэтки: легавая собака с третьим гусем в пасти и олениха, мирно пасущаяся со своим олененком. Над ними два фазана на расписных тарелках и сельский вид в рамочке – копия старинной гравюры. Еще выше, в золоченой раме, – Москва девятнадцатого века, торговые ряды на неузнаваемой (только по возвышению Лобного места и можно ее опознать) Красной площади. Рама витиеватая, старинная, но вместо подлинного Босси в ней красовался какой-то зеленоватых тонов постер, истлевший и недавно замененный мною на новый. Постеры меняются, рама остается.
За гусями притаилась и посверкивает зеленым глазом Ксюша. Она с недавних пор полюбила прятаться здесь, в бронзово-мраморных охотничьих угодьях, старательно принимая форму гусей. Выслеживает меня, как обычно.
Сделав вид, что не заметил кошку, шагаю влево, к шкафу. За высокими боковыми дверцами скучает всякая всячина – от белья до рентгеновских снимков и старого, еще бабушкиного, флакона «Красной Москвы». Но вот застекленное нутро в середине достойно того, чтобы остановиться, щелкнуть вставленным в замок ключом и уж здесь-то распахнуть шкаф как следует. Начать осмотр можно с мельхиорового кофейного сервиза, недавно опять начищенного мною до блеска. Стоящие на овальном подносе изящный чайник и пузатые кофейник с молочником, а также сахарница с шестью чашками и тремя коньячными рюмками на высоких и тонких, как у фламинго, ножках, сейчас довольно чисто отражают оконный свет, но со временем металл тускнеет и желтеет, и тогда настает пора чистить его заново. Сервиз роскошен, однако по назначению употребляется редко, так что я даже и не припомню, когда его в последний раз доставали не для очистки. Полкой выше сервиза помещаются книги – это собрания сочинений Горького, Гоголя, Карамзина, Пушкина. «Война и мир» Толстого, в двух томах. Перед ними фарфоровая бабочка сверкает крыльями, она присела отдохнуть на раскрытую фарфоровую книгу.
Следующая полка отдана моему любимому чтиву, обычно поглощаемому на сон грядущий. Тут выстроились в ряд красные с золотом Аристотель, разнообразный Платон, Диоген Лаэртский. Обожаемый Ксенофонт в коричневом переплете – «Греческая история» и «Сократические сочинения». Одно из этих сочинений, а именно «Защиту Сократа на суде», я не перечитывал с девяносто седьмого года и не перечитаю больше никогда. В тот год у папы, только что возвратившегося из подмосковного санатория, обнаружили рак. Папе ничего не сказали, но семью врачи поставили в известность. И вот, справившись с первым приступом ужаса и отчаянья, я достал с полки Ксенофонта и подошел к папе.
Надо знать, что при такой разнице в возрасте, как у нас с отцом – пятьдесят четыре года, – найти общий язык было очень непросто. Папа, изначально переложив заботы о моем воспитании почти исключительно на маму, жил от меня практически отдельной жизнью. Только в редких случаях он по необходимости занимался мною, и тут, конечно, проявлялась вся его нежность и любовь ко мне. Помню, в отсутствие мамы я обнаружил в одном из ящиков старые дедушкины полевые погоны. Пора было идти гулять, но я уперся, прося папу вырезать мне из погон эполеты и пришить их на мою рубашку. Как ни странно, папа спокойно подчинился и помог мне поорудовать ножницами, а затем взялся за иголку и нитки. В таком виде мы отправились на улицу, где и встретили маму, устроившую, конечно, разнос нам обоим. Но чаще всего заодно мы действовали на съемной даче в Новосельцеве. Папа вставал рано-рано утром, будил меня, мы тихо и быстро одевались, обувались в резиновые сапоги, брали ножи и корзинки и шли в ближайший лес по грибы. В другой раз я, катаясь на велике по окрестностям, заехал по нужде в лесок и обнаружил заросли дикой малины. В тот же день мы с папой потопали за добычей, прихватив с собой несколько стеклянных банок. Два дня потом грезили, как приедет мама, а мы ей: вот, пожалуйста, не изволите ли полакомиться? Мама приехала на третий день, но дикая малина к этому времени прокисла в банках и даже местами покрылась плесенью. Там же, на даче, папа как-то вытащил меня из психоза.
Дело в том, что, засыпая вечером, я вдруг подумал: а как это я могу дышать во сне? Стал дышать специально, до отказа наполняя воздухом легкие, а потом сжимая грудную клетку. Конечно, я быстро устал и начал задыхаться. В ужасе вскочил и разбудил папу. Мы вышли на свежий воздух, сели за столик в саду перед террасой. Папа спокойно курил и что-то мне рассказывал, а я пил чай, слушал папу, смотрел в прозрачное ночное небо на звезды, как смотрел на них он в декабре сорок первого, лежа с перебитой осколком ногой на заснеженном подмосковном поле. Постепенно я успокоился, и мы вернулись в дом.