Майор налил в жестяную кружку воду из графина. Шостак схватил ее жадно, вцепился так, что слышно было поскрипыванье зубов о жесть, однако сразу же закашлялся, уронил кружку и согнулся, схватившись за живот. Вены на бритом черепе его раздулись, и видна была ясно каждая жилка, словно на наглядном пособии по анатомии.
– Садись, – сказал майор и подвинул ногой табурет.
Шостак тяжело упал на табурет, снова вытер лицо концами шарфа.
– Теперь вы, – сказал майор, повернувшись к Фране.– Тут в деле имеется ваша докладная о семье зубного врача… Вот сын их приехал.– Майор кивнул на лейтенанта, сидевшего в кресле. Лицо у лейтенанта было бледным, и он поминутно то застегивал, то расстегивал крючки на тугом воротнике под горлом. Он молча вынул фотографию, наклеенную на картон. Сашенька прильнула к самой щели и разглядела фотографию довольно хорошо, потому что Франя стоял неподалеку от двери и фотографию он рассматривал тщательно. На фотографии были мужчина и женщина, празднично одетые. Женщина держала младенца. За спиной мужчины и женщины стояли юноша и девушка. Девушка была в сарафане с открытой шеей и голыми плечами.
– Я их припоминаю, – сказал Франя, который уже с утра, несмотря на полученную повестку, выпил стакан буракового самогона.– Как же, все на одно лицо. Красивая была порода… На месте они… В своем дворе… Если б они ушли в общую, тогда не найдешь… Там тысяч десять, а тут четверо…
– Конкретней, Возняк, – прикрикнул майор.
– Шума-ассириец их кончил, – сказал Франя, выдохнув, – чистильщик сапог… В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку… Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего… И одежду свою окровавленную в помойку выбросил… Он специально одежду старую надел, чтобы выбросить не жалко… Шаровары рваные и рабочую куртку парусиновую в ваксе… Лежала эта семья так четыре дня друг на друге, и Шума не разрешал их из ямы вытаскивать, чтоб, говорит, все соседи на них помои лили и грязь кидали… А его и боялись, он же в полицию пошел служить… Дни жаркие были, воздух гнилой, мухи летают… Я ему говорю: у тебя же самого дочь Зара этим воздухом дышит… Не обращает внимания… Ну, пошел я в городскую управу, мне там разъяснили: не слушай, мол, его и не бойся, есть указание властей бороться с эпидемией. Так что вывози в карьеры на фарфоровый завод… А подводу, говорю, где взять, семь же километров… На то ты, говорит, и дворник… Ну, вытащил я всю семью Леопольда Львовича ночью из ямы и закопал возле сараев… А младенчика в рогожу завернул и на кладбище отнес… Сторожу два куска мыла отдал и кальсоны теплые. Он и разрешил мне возле ограды закопать… Дите обижать нельзя, это невинная душа… Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь… Выпил для храбрости и сказал… Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил… А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать… Приехал тут один, освободился… Видал его в пересыльном… Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают… Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком… Его за то другие заключенные не любят, спать мешает… И еще не любят, что как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать… Кровью кашляет, а не помирает никак… Искупление ему за младенчика… Злоба у меня на него, товарищ майор, хоть он тоже человек… Я ему говорю: Леопольда Львовича кончай, раз уж приспичило, жену кончай, дочку кончай, а дите не трожь…– Франя всхлипнул. Плакал он размашисто, по-пьяному, вытирая лицо, щеки и шею локтями, ладонями, так что на коже оставались полосы.
Некоторое время в комнате было тихо, майор сидел, наклонив голову, а лейтенант смотрел перед собой, и впервые лицо его поблекло, изменилось так, что он даже перестал Сашеньке нравиться. Все время, пока говорили, Сашенька стояла в каком-то оцепенении. Не то чтоб она не понимала, о чем говорили, слышно было хорошо, она разбирала каждое слово, но после этого разговора ей казалось, что она подслушала какую-то ужасную, как ночной кошмар, тайну, от которой кружилась голова и которая была вовсе не о том, о чем говорились здесь слова, это напомнило ей почему-то три свечи в зеркале во время гадания, но дело было не в свечах и не в зеркале, а в чем-то третьем, вызывающем дрожь в темном воздухе, в мелькнувших чужих лицах, приближающихся из серебристого полумрака, словно все привычное и знакомое исчезло, и Сашенькиной кожи коснулся легкий ветерок, влажный земляной запах чужого мира, и как только Сашенька ощутила его, испуг исчез, и она подумала с облегчением: «А ты разве не знала? Да, это так», и теперь ей казалось, что, наоборот, вид деревьев, снега, солнца или куска хлеба может повергнуть ее в ужас. Сколько такое продолжалось, Сашенька не знала, ее привел в чувство крик из соседней комнаты.
– Я болен, – кричал арестант, похожий на анатомическое пособие, – у меня рези в кишечнике… у меня спазмы желудка.
Майор снял трубку, позвонил, и Сашенька подумала, что она тоже больная, видно, простудилась, когда бегала в одной маркизетовой блузочке.
В соседнюю комнату вошел человек в белом халате и начал щупать арестанта, запрокинул ему голову, оттянул нижние края век. Сашенька на цыпочках отошла к столу, где лежало ее недописанное заявление.
«…Я отказываюсь от нее, – перечитала Сашенька, – и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину…»
Вдруг Сашенька спохватилась, что с ней нету туфель-лодочек. То ли она оставила их на вокзале, то ли уронила по дороге. И Сашеньке стало так обидно, что она забыла обо всем, и слезы потекли сами по себе. Сашенька начала часто моргать мокрыми ресницами и проморгала так минут десять, пока не ощутила вдруг, что кто-то на нее смотрит. На пороге, открыв дверь настежь, стоял майор. За спиной его в соседней комнате уже никого не было, словно все то было видением и растаяло в воздухе.
– Ты чего здесь? – спросил майор. Он подошел, скрипя сапогами, и взял заявление, прочел. Отчего ж ты плачешь, – спросил он, – мать жалко?
И вдруг Сашенька подумала, что, может, действительно ей жалко мать. Но тут же Сашенька вспомнила, как мать стояла с инвалидом, и как била ее, и как выгнала из дому не вшивых нищих, а свою родную дочь. И Сашенька обозлилась сама на себя за то, что вдруг пожалела. Сашенька сердито посмотрела на майора, ничего не ответив, быстро дописала: «Живет также у нас в квартире полицай Вася и полицаена жена Ольга». Она размашисто подписалась и протянула майору бумажку.
– Не умеешь ты еще такие бумаги писать, – рассмеявшись, сказал майор, – малоубедительно пишешь… Кроме того, дату надо и адрес…
4
Три дня Сашенька пролежала у Майи с высокой температурой. Просыпалась она на рассвете и смотрела в потолок, нежась на свежих простынях, ждала, пока дворник за окном начнет царапать тротуар лопатой. Тогда Сашенька закрывала глаза, засыпала под эти шаркающие, монотонные звуки и просыпалась уже поздно утром, часов в десять. Сашенька любила ночевать у Майи. Майя была некрасивая, бледная девушка с плохим обменом веществ, отчего лицо ее всегда было в смазанных зеленкой гнойничках. Майя была доброй и начитанной девочкой, но подруг у нее не было, а мальчиков она боялась. Потому родители Майи очень были довольны дружбой ее с Сашенькой. Отец Майи работал лектором, а мать преподавала литературу в техникуме. Отец был маленький, с плешью и смешно вытянутыми вперед губами, словно он все время трубил в сказочную дудочку-невидимку. Мать была, наоборот, высокая, рыхлая, с женскими редкими бакенбардами и усами. В доме этом Сашеньке было хорошо, спокойно и сытно, но была одна нелепая история, из-за которой Сашенька старалась последнее время здесь не появляться и даже подружилась, правда ненадолго, с Иришей, дочерью полковника. Собственно, и истории-то никакой не было, так, выдумка глупая, за которую Сашенька сама себя ругала и в конце концов решила: всякий раз, как придет эта глупость в голову, щипать себя незаметно и царапать ногтями. Месяца два назад Сашенька и Майя были в кино, смотрели трофейный фильм с такой страстной и нежной любовью, что, выйдя на улицу, Сашенька, потрясенная, шла посреди мостовой, спотыкаясь и спеша, словно торопилась на свидание и у ларька газводы на углу Махновской и Изаковской ее ждал мексиканец Френк Капра. Майе фильм не понравился.
– Ходячий наив, – сказала Майя, – почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу… И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу…
– Ходячий наив, – сказала Майя, – почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу… И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу…
– А может, ты мне еще «Евгения Онегина» посоветуешь читать? – с ехидным смехом спросила Сашенька…
Майя была отличница и хорошо писала изложения, а Сашенька по два года сидела в одном классе и вообще собиралась оставить школу, но про любовь Майя ничего знать не могла, ей, наверное, даже не снились ночью мальчики. Сашенька разозлилась, что Майя с ее гнойничками вообще говорит про любовь.
Дома у Майи их ждал хороший обед. Сашенька получила глубокую тарелку, до краев наполненную перловым супом, на поверхности которого плавали ароматные пятна расплавленного свиного жира. В тарелке лежала большая мозговая кость, облепленная кусочками мяса и клейкого хряща, который Сашенька любила еще больше, чем мясо. На второе были клецки из ржаной муки с мясной подливой. Клецки были подрумянены на сковороде и пропитаны салом, стоило прижать их вилкой, и сало начинало течь, смешиваясь с подливой, делая ее гуще. И было еще третье – чай с пластовым мармеладом. Сашенька ела это все, испытывая в душе необычайную благодарность и к Платону Гавриловичу, и к Софье Леонидовне, а перед Майей она чувствовала вину за то, что вышучивала ее по дороге. Незадолго перед этим Сашенька поругалась с матерью, и теперь она думала, насколько чужие люди бывают иногда лучше родной матери. После еды Сашенька уселась на плюшевый диван и решила подумать о чем-нибудь хорошем или смешном, потому что на душе у нее теперь было покойно, а в животе тепло. Она начала опять думать про фильм, вспомнила, как Френк Капра обнимал блондинку так сильно, что Сашенька, сидя в зале, даже почувствовала свои суставы и тело, занывшее в истоме, правда, легкой, далекой от ночной живой сладости. Сейчас, сидя на плюшевом диване в сытой полудреме и вспоминая, Сашенька вновь испытала это чувство, даже еще более усиленное, так что защекотало грудь, и она прижалась щекой к спинке дивана, прикрыв глаза, но что-то звякнуло, Сашенька вздрогнула и вскочила. Софья Леонидовна подбирала осколки уроненной ею и разбитой тарелки. Волосы выбились из-под косынки, а капот распахнулся, обнажив желтую висящую грудь, и Сашенька просто ради шутки подумала, представила себе, как Платон Гаврилович обнимал наедине Софью Леонидовну, целовал в обросшие редким курчавым волосом щеки, и вдруг Сашеньке стало не весело, а тошно, так что кусочки пластового мармелада, который Сашенька ела в последнюю очередь, подкатились ей к горлу. Она прикрыла рот ладонью и посидела так некоторое время, стало легче, кусочки мармелада сползли, но начало побаливать в животе. Это чувство возникало несколько раз, Сашенька старалась не смотреть на Софью Леонидовну, отказалась от ужина, настоящего омлета из американского яичного порошка, и в тот же вечер помирилась с матерью. После этого Сашенька недели две не была у Майи, а когда пришла, то ей стыдно было смотреть Софье Леонидовне в глаза, точно она скрывала какой-то свой чайный, мерзкий порок, о котором та могла догадаться. Долгое время у Сашеньки не было этих ощущений, она даже начала забывать о них, но беда состояла в том, что сейчас, когда Сашенька пришла измученная и больная, они появились вновь и даже усилились. Потому, проснувшись утром и прислушиваясь к голосам в соседней комнате, Сашенька с тревогой ждала появления Софьи Леонидовны и, нервничая, несколько раз провела себе ногтем по запястью, царапая в наказание кожу. Софья Леонидовна вошла умытая, свежая, с заплетенными в косу волосами и освещенная из окон утренним морозным солнцем. Она положила Сашеньке ладонь на лоб, затем опустила руку под одеяло и нащупала Сашенькины плечи и грудь.
– Ты вся мокрая, – сказала Софья Леонидовна, – надо переменить рубашку…
Майя вошла также умытая и свежая, пятен зеленки на ее лице сегодня почти не было. Она принесла свою рубашку, шелковую, с кружевами у ворота. Майя была выше Сашеньки, ростом в Софью Леонидовну, и Майина рубашка доходила Сашеньке почти до пят.
– А мать твоя в этот раз даже не поинтересовалась, – сказала Софья Леонидовна, – обычно она приходит ко мне в техникум, когда ты у нас, спрашивает… А сейчас ей даже неинтересно знать, что дочь больна…
– Я ее ненавижу, – низким, мужским голосом сказала Сашенька, так как была простужена, – она мне не мать… Я признаю только отца, погибшего за родину…
– Ты можешь жить самостоятельно, – сказал Платон Гаврилович, показав в дверь свое намыленное лицо, так как он брился, за отца еще будешь года два получать пенсию… Окончишь семилетку, поступишь в техникум.
Майя внесла в комнату дымящуюся чашку бульона. Это был настоящий куриный бульон, крепкий и опьяняющий, сваренный из кур, полученных Платоном Гавриловичем в каком-то дальнем сельмаге после лекции о международном положении. С каждым глотком Сашенька чувствовала свое крепнущее тело – так ей казалось, но держать чашку еще все ж было трудно, поскольку была она тяжелой, наполненной до краев крепким, наваристым бульоном, а руки Сашеньки были слабы от трехдневной температуры. Чашка наклонилась, и жирные капли бульона плеснули на пододеяльник. Софья Леонидовна взяла чашку у Сашеньки и приставила край ее к Сашенькиным губам. Сашенька пила, испытывая необычную благодарность, и ей даже захотелось обнять и поцеловать чту добрую женщину, но одновременно знакомое беспокойство бродило в Сашенькиной голове, она вдруг поймала себя на том, что ей хочется крикнуть Платону Гавриловичу: не надо, не становитесь рядом, не подходите… Но Платон Гаврилович подошел, взял Софью Леонидовну под руку, плешь его прикасалась к ее пыльному плечу, и Сашенька со злостью отдала себя во власть своих же нелепых выдумок, которых боялась и от которых не знала, как избавиться. Она представила себе все, что делал Френк Капра с гибкой блондинкой, по вместо темпераментного мексиканца был Платон Гаврилович с лысиной и телом подростка, а гибкую блондинку заменяла Софья Леонидовна. Это видение было так смешно и так ужасно, что Сашенька с силой ущипнула свою ногу под одеялом в наказанье и едва не поперхнулась бульоном.
– Пей маленькими глотками, – строго сказала Софья Леонидовна.
– Хорошо, – сказала Сашенька и, не выдержав, рассмеялась.
– Ты чего? – спросил Платон Гаврилович.
– На нее смехотунчик напал, – сказала Майя, тоже засмеявшись.
– Значит, выздоравливает, – сказала Софья Леонидовна, – не будет больше в маркизете бегать по морозу.
К счастью, во входную дверь застучали. Стучали сильно, кулаком, и стало сразу ясно, что это стук незнакомого человека.
– Кого еще несет в выходной с утра? – сказал Платон Гаврилович.– Может, ко мне посыльный из райисполкома, лекцию ехать в Хажинский сельсовет читать… Но ведь вчера перенесли на четверг.
Платон Гаврилович был в галифе, вполне пригодных четырнадцатилетнему мальчику, а сверху на нем была теплая нижняя фуфайка подросткового размера, пуговички которой на груди были расстегнуты, обнажая детскую грудь, покрытую седым курчавым волосом. Он натянул поверх фуфайки полувоенную гимнастерку ответработника и, надевая на ходу широкий командирский ремень, пошел в переднюю.
– Это к тебе, Саша, сказал он, вернувшись через некоторое время, – навестить пришли… Это Ольга, – повернувшись к Софье Леонидовне, добавил он. Женщина, которая полы у нас мыла… И с ней еще кто-то…
Сашеньке стало почему-то страшно, она забилась в угол дивана, натянув одеяло под горло. Войдя, Ольга тоже посмотрела на нее с испугом. Вслед за Ольгой в комнату вошел танкист-«культурник». Оба были с красными от мороза лицами. Некоторое время длилась неловкая тишина, потом «культурник» сказал:
– Здравствуй, Саша… Вот наведался… Ольга мне адрес показала…
– А вы кто Саше будете?-подозрительно и ревниво глядя на «культурника», спросила Софья Леонидовна.
– Никто он мне, – вдруг со злостью выкрикнула Сашенька, – не знаю, чего им надо… Чего пришли… Хотят чего-то от меня выведать… Чего-то против меня хотят…
Как только Сашенька крикнула, Ольга испуганно попятилась к дверям, «культурник» посмотрел удивленно, а Софья Леонидовна быстро стала между гостями и Сашенькой, положив Сашеньке руку на голову.
– Не бойся, деточка, – сказала Софья Леонидовна.– Ты в своем доме, тут тебя не обидят… Это, видно, штучки твоей матери… Только уж лучше б она сама пришла, чем чужих людей посылать… Все ж дочь…
– Извиняюсь, конечно, – кашлянув, сказал «культурник», – мать бы рада прийти, только не может, арестована она уже третий день…
– Я так и знал, – нервно выкрикнул Платон Гаврилович, – я чувствовал, что женщина, которая не умеет воспитывать свою дочь, кончит уголовщиной… Женщина, у которой отсутствует материнство, отсутствует и нравственное начало…