Вот поэтому мы с сестрой и были уверены, что брата принес ангел. Спустя много лет я поняла, что картинки были не простые, а «золотые», нарисованные в 1891 году специально для издания Кушнерёва лучшими из живших тогда художников. Там были и Репин, и Серов, и Айвазовский, и Шишкин, а еще Врубель, Коровин, Маковский и отец Пастернака Леонид Осипович Пастернак.
А брата назвали Сергеем, даже не Сергеем, а Сергием.
Его крестили у нас дома через две недели. Этот день для нас с Таней стал особенно торжественным. По малолетству нас меньше волновало таинство крещения, чем то, что к нам первый раз в жизни придут наши сводные сестры. Едва ли не с молоком матери я впитала, что у нас есть сестры от первого брака отца. Никогда взрослые не говорили отдельно про Нору, отдельно про Маргариту, а только все Нора-Маргарита, Нора-Маргарита… Я даже сначала думала, что это одно слово. У папы весь письменный стол был заставлен фотографиями Норы-Маргариты: совсем маленькие девочки в нарядных платьицах, а рядом – они уже в школьной форме. А наших карточек было мало. И долгое время я считала, что папа гораздо больше любит старших сестер, чем нас.
Первая жена отца, Мария Александровна Крестовская, была против того, чтобы отец знакомил девочек со своей второй семьей. Но потом папе пришла гениальная мысль: когда родился наш братик, он обратился с просьбой к своей бывшей жене, чтобы старшая сестра Нора стала Сереже крестной матерью. От этого Мария Александровна отказаться не могла и согласилась отпустить девочек к нам. А мы с сестрой, конечно, с нетерпением ждали, когда придут Нора с Маргаритой, настоящие, живые, не на картиночке. И очень волновались.
И вот этот день наступил. К назначенному часу появился священник с дьяконом, и принесли они из церкви большую купель. Поставили ее в столовой, самой просторной нашей комнате. А я, согласно моему индивидуальному обычаю, чуть что, залезала под стол или под кровать. Поэтому когда пришли Нора с Маргаритой и нас с ними познакомили: «Вот, девочки, это ваши сестры», а потом про меня забыли, я тут же забилась под кровать и сидела там очень долго. Уже мне очень хотелось оттуда вылезти, но не было повода. И я так сидела, сидела и обрадовалась, когда всех позвали наконец братика крестить.
С этого дня Нора и Маргарита стали к нам приходить, и вместе, и врозь, и даже воспитывать нас иногда. Помню, как Норочка впервые нам читала вслух «Повести Белкина». Однажды они вдвоем сделали для нас кукольный спектакль по сказке Андерсена «Принцесса на горошине». Принесли из дому самодельных бумажных куколок на ниточках, и Нора попросила у мамы: «Наталья Константиновна, дайте мне две одинаковые книжки». Я еще подумала: «Откуда ей известно, что у нас есть две одинаковые?» Мама взяла со своего столика наш любимый двухтомник Лермонтова и дала ей. Из Лермонтова получились прекрасные кулисы. К слову, Нора потом вместе с Сергеем Владимировичем Образцовым создавала советский кукольный театр. А дружба между нами начала расти и выросла до очень большой. И в зрелые годы сводная сестра Маргарита стала для меня самым близким человеком на свете.
2
После пожара, уничтожившего ее флигель, бабушка Варвара Ильинична перебралась к нам. Родители отказались от большой столовой, перетащили обеденный стол в самую маленькую комнатку, а большую отдали бабушке, потому что она переехала вместе со своей матерью, Юлией Аркадьевной Зилоти, урожденной Рахманиновой. Рахманиновы – это самый старый род из всей нашей семьи, там корни уходят куда-то к Ивану Грозному.
Свою прабабушку по материнской линии, бабу Юлю, как ее звали в доме, я хорошо помню, мне было восемь лет, когда она умерла. Последние годы она была уже парализована, но бабушка ее как-то вынимала из кровати, и она весь день сидела у стола в таком легоньком плетеном креслице совершено одетая – в юбке и блузке, и на голове у нее еще была кружевная наколка, закрепленная шпильками. До конца дней она сохранила удивительную память: все молитвы знала наизусть. И мой папа, один из самых сильных лингвистов своего времени, говорил, что лучше Юлии Аркадьевны никто грамматику не знает – и русскую, и французскую, и немецкую, любой вопрос ей можно задать, она никогда не ошибется, проверять не надо. И он к ней ходил иногда в комнату что-нибудь спросить грамматическое.
Ну а бабушку свою, Варвару Ильиничну Гучкову, я помню примерно с 1920-го и до самой ее смерти в тридцать девятом, она умерла у меня на руках незадолго перед второй войной.
На веревочке у нее висело пенсне. Причем пенсне тогда бывало двух видов – более привычное с пружинкой, а еще с дужкой, все его знают, потому что его носил Чехов. У бабушки пенсне было как у Чехова. И помню, когда бабушке надо было его снять, она смешно жмурила глаза и морщила нос, пенсне падало ей на грудь, тогда она отправляла его в карман. Она всегда ходила в блузке с маленьким кармашком на левой груди и с высоким стоячим, на китовом усе, воротником под шею. Один только раз ей тетя Маша Гучкова прислала из Парижа кофточку с рукавом чуть ниже локтя, и она ее надела. А так ее руки всегда были закрыты до кисти – и зимой, и летом. И папа, который не то чтобы очень обожал свою тещу, говорил: «Вот за это я бабушку очень уважаю», то есть за то, что у нее такие строгие правила в одежде. А ей к моему сознательному возрасту было чуть больше пятидесяти, она родилась в 1868-м.
Бабушка, хотя многие тогда боялись это делать и избегали уехавших близких, переписывалась со своим родным братом, дядей Сашей Зилоти, эмигрировавшим, как и Рахманинов, в Америку. И более того, когда в Москве в начале 30-х годов открылся Торгсин, то и дядя Саша Зилоти, и дядя Сережа Рахманинов отправляли своим родственникам денежные переводы. В Торгсине можно было не только обменять золотые или серебряные вещи «на продукты питания и предметы потребления», а что-то купить, чего не было в советских магазинах, если кто получал деньги из-за границы – их пересчитывали на торгсиновские рубли. Во всяком случае, дядя Саша бабушке ежемесячно присылал 200 торгсиновских рублей. Но бабушка эти деньги честно делила на несколько частей, считая, что не одна она должна на них жить. Сколько-то отдавала своим дочерям – моей маме и ее сестре. А половину брала себе и для сына, который в ссылке был. Кроме того, она давала уроки французского и немецкого языка каким-то детям. В то время это было очень распространено. Все эти старые дамы московские занимались преподаванием языков, официальным и неофициальным.
У бабушки была своя компания – Мамонтовы, Якунчиковы, Прибытковы, это все ближайшие бабушкины подружки, они часто к ней приходили, так и вижу их прекрасные лица в нашей передней на Долгоруковской. Им пришлось многое пережить, все они были богомольны, соблюдали обряды, но не до такого абсурда, до которого сейчас доходят. И, думая об очень уж праведном пути этих женщин, которых я застала краешком, я понимаю, как подлинна и органична была их вера, сколько силы и достоинства они несли в себе.
В моем раннем детстве у нас еще бывали домашние панихиды. Первой умерла баба Юля в 1924 году, а через год, в двадцать пятом, пришло известие, что в Германии погиб от несчастного случая мой дядя-белогвардеец, мамин младший брат Володя Гучков. За два года у нас случились два горя и две панихиды. Из соседней церкви приходил к нам священник вместе с дьяконом, который был значительно моложе его, и они вместе читали.
Церковь находилась в пяти домах от нас, тут же на Долгоруковской, называлась Николы Чудотворца в Новой слободе, из окна мы видели ее высокую красного кирпича колокольню, теперь там киностудия «Союзмультфильм», а в 30-е был даже Центральный антирелигиозный музей.
Моя молитва была: «Господи, помилуй маму, папу, Таню, Марину, Сережу». Бог знает сколько времени у меня эта молитва оставалась. Кровати у нас, детей, были железные, и в изголовье у каждого на тоненькой ленточке висела иконка. У Тани – Христос Спаситель, у меня – Богоматерь с младенцем…
Священник покачивал кадило, в комнатах пахло ладаном. Наш большой фамильный золотой крест, которым служили домашние панихиды, хранился у бабушки, потом у мамы, теперь он у меня. Помню, как священник поднимал этот крест и мы его целовали.
3
Квартира, как и все квартиры московских граждан, стала коммунальной. К нам вселили – правда, по сравнению с другими очень по-божески – несколько жильцов. Луначарский дал папе охранную грамоту на самую большую комнату – библиотеку – «ввиду исключительной научной ценности его собрания книг». Поэтому у нас осталось четыре комнаты, к тому же один боковой коридор был только наш. Все знакомые считали, что мы в исключительно хорошем положении. А вновь прибывшие продолжали относиться к моим родителям как к хозяевам квартиры.
Первой подселили некую женщину по фамилии Бауман. Звали ее Вера Сергеевна. Она была родственницей большевику Николаю Бауману, убитому в 1905 году, – в это время как раз стали называть его именем московские улицы. Потом появилась Софья Николаевна Луначарская, племянница Анатолия Васильевича и папина приятельница. Для нее в бывшей большой столовой, а теперь бабушкиной комнате отгородили уголочек фанеркой, и она там жила некоторое время вместе со своим сыном Колей, нашим ровесником. Потом Луначарская получила квартиру, и тогда на ее место вселился сапожник.
3
Квартира, как и все квартиры московских граждан, стала коммунальной. К нам вселили – правда, по сравнению с другими очень по-божески – несколько жильцов. Луначарский дал папе охранную грамоту на самую большую комнату – библиотеку – «ввиду исключительной научной ценности его собрания книг». Поэтому у нас осталось четыре комнаты, к тому же один боковой коридор был только наш. Все знакомые считали, что мы в исключительно хорошем положении. А вновь прибывшие продолжали относиться к моим родителям как к хозяевам квартиры.
Первой подселили некую женщину по фамилии Бауман. Звали ее Вера Сергеевна. Она была родственницей большевику Николаю Бауману, убитому в 1905 году, – в это время как раз стали называть его именем московские улицы. Потом появилась Софья Николаевна Луначарская, племянница Анатолия Васильевича и папина приятельница. Для нее в бывшей большой столовой, а теперь бабушкиной комнате отгородили уголочек фанеркой, и она там жила некоторое время вместе со своим сыном Колей, нашим ровесником. Потом Луначарская получила квартиру, и тогда на ее место вселился сапожник.
По всей Москве были еще печки-буржуйки, а у нас на Долгоруковской – уже центральное отопление. В двадцать третьем году папе провели телефон. Это была большая редкость. Телефон, конечно, был один на всю квартиру, а то и на весь дом. К нам без конца приходили: «Нельзя ли от вас позвонить?» Я даже помню его номер: 3-13-41. А в ГАХНе, то есть Академии художественных наук, у папы в кабинете: 3-13-42.
Что я помню о папе в своем детстве? Только одно: «Тише, папа занимается. Говорите шепотом, здесь папин кабинет. Не бегайте!» И вдруг счастье – папа ушел! Особенно когда он стал вице-президентом ГАХНа и гораздо чаще работал не дома. Вот когда папа покидал квартиру, мы очень любили бегать. У нас было такое расположение комнат, что получался замкнутый круг: наша детская, рядом столовая, потом папин кабинет и кусок коридора. Вот по этому кругу мы бегали в салочки, по дороге любили в прятки играть. И в конце концов изобрелась какая-то разновидность не то пряток, не то казаков-разбойников. Называлась «плетняя дрань». Откуда пошло? Не знаю. Но любимая наша игра. Папа ушел – скорее в плетнюю дрань играть!
В те годы было гораздо больше домработниц, чем сейчас. Это было принято почти во всех средних домах Москвы. Слова «домработница» тогда не было, была прислуга. Потом решили, что «прислуга» – это унизительно, а «домашняя работница» – это все же работа, и уже ближе к тридцатым годам сократили до «домработницы».
Вначале у нас была няня. Ее звали Наташа, как и маму, поэтому няня для нас была Наташурка. Появилась она в доме очень интересно. Мама рассказывала, что в 1916-м, когда я родилась, то есть на третьем году Первой мировой и за год до революции, пришла она к нам от соседей и стала просить, чтобы мы ее взяли, потому что она честно там работала, но с ней очень плохо стали обращаться и не хотят ее больше держать: «А у вас две маленькие девочки, наверное, вам помощница нужна?» И мама ее взяла как няню. Потом произошла революция, и мама ей сказала: «Знаете, я больше не могу вас содержать», а няня ответила: «Ну как же вы одна останетесь? И кроме того, куда мне деваться? Не нужно мне никакой зарплаты, я буду у вас жить и вам помогать».
Наступил 1918 год. И вдруг однажды звонок в дверь. Причем резкий, настойчивый: дзынь-дзынь-дзынь! Что такое? Думали, прилетели большевики что-нибудь отбирать. Оказалось, прибежала из верхней квартиры гувернантка-немка, которую выгнали на улицу. Сказали: «Идет война немецкая, не хотим больше держать приживалку немецкую, уходите». И в буквальном смысле слова выгнали ее на улицу. А она знала, что на этаж ниже живет профессор Шпет. И она все к нему обращалась: «Herr Professor, Herr Professor! Вы же меня не оставите на улице?» Ну, «герр профессору» пришлось ее взять, и она у нас прожила несколько лет вместе с Наташуркой. И все вместе в эти голодные годы питались кое-как, зарплату никому не платили. Я помню, как мы с сестрой сидим за маленьким детским столиком, а напротив нас, на высоком стуле очень прямая и строгая гувернантка-немка. Говорят, и Таня и я научились в два-три года хорошо говорить по-немецки, но потом абсолютно забыли! А столик и теперь у меня.
Я знаю, что в двадцать первом году мама ходила в немецкое посольство хлопотать за нашу гувернантку. Рассказала там, что в семье живет немка, которую просто приютили, потому что она была вынуждена бежать от соседей, и нельзя ли помочь отправить ее на родину? И, представьте себе, посольство откликнулось, и она уехала в Германию. А няня наша осталась.
Наташурка нас всех очень любила, всю семью, до самой старости своей привязана к нам была. Помню, она гладила белье, а я к ней все приставала: «Вот я родилась в сорочке. А в чем же брат родился?» Она ответила: «А брат в лифчике родился!» Раньше все мальчики в лифчиках ходили. Такая прямая полосочка вокруг груди, и к ней пристегивались резиновые клетчатые подвязочки на резинке. И держались чулочки. Ведь тогда колготок-то не было! В чулочках все ходили, и мальчики и девочки. Даже еще при мне оставался обычай: маленьких мальчиков лет до двух водить в платьицах. А потом уже шили им короткие штанишки. Когда я училась в школе, ни один мальчик в школу не ходил в длинных брюках. Только в коротких штанишках. Длинные брюки – это уже шестой, седьмой, восьмой класс…
И вот в начале двадцатых наша Наташурка общалась со своей односельской подружкой Сашей. Они обе окали и были из одной деревни в Вологодской губернии. И вдруг выяснилось, что Саша служит домработницей у Ленина. Здесь произошло несколько анекдотов. Во-первых, я помню, как Наташа иногда говорила, что пойдет в Кремль, а вернувшись, рассказывала: «Ленина сестра сказала то-то. И Крупская с ней согласилась». Она Надежду Константиновну так и называла: «Крупская». Наташа к ним была вхожа через свою подружку, они поощряли эту дружбу, ей пропуск в Кремль выписывали!
А Саша приходила к нам. Хотя последний раз в жизни я ее видела в двадцать третьем году, считайте, девяносто лет прошло, но я помню ее лицо. Вся в веснушках, рыжие волосы, зачесанные назад и собранные пучком, и довольно красивая по чертам лица. Это я сейчас соображаю, тогда я не понимала, что она красивая, но Саша мне нравилась. И всегда она Наташе приносила конфеты какие-то, сухарики, печеньица. А один раз принесла бутерброды с красной икрой. Она Наташе дает, а Наташа, конечно, старается сама не съесть, а только нас накормить. И вот когда она нам стала давать красную икру, то мы обе с сестрой отказались, а мама сказала: «Да нет, берите, ешьте, раньше это всегда ели!»
Мы очень удивились, но попробовали – ничего, прижилось…
Кстати, занятная вещь: когда я позднее, после всяких реабилитаций, уже сама работала в школе, пригласили мы одну старую большевичку выступить с воспоминаниями о царской ссылке. И она, между прочим, заметила: «Вот некоторые говорят, что Ленин голодал. Нет, это неправда. Неужели мы, партийные люди, допустили бы, чтобы Ленин голодал? Нет! Ленин не голодал!» И я сказала: «А я очень этому рада. Потому что первый раз в жизни я ела красную икру из дома Ленина!»
Однажды Саша приходит к Наташе и после очередных гостинцев говорит: «А как же ты работаешь-то у них? Ведь теперь вышел декрет Ленина, что нельзя нанимать по хозяйству частных людей!» Наташа ей в ответ: «А ты как работаешь?!» – «Так я у Ленина не прислугой, я у Ленина курьером работаю!» Мама рассказывала, что Наташа гордо подбоченилась и говорит: «А я у Густав Густавыча курьером!»
Обычно Саша к нам добиралась пешком, не приучена была ни к трамваям, ни к извозчикам. Вообще в те времена люди по-другому по улицам ходили, именно что ходили по Москве. Ну что такое из Кремля дойти до Долгоруковской, всего ничего. А тут ее привез на машине Ленина его шофер, по-видимому, немножко он за ней ухаживал. Наташа ей и говорит: «Ты бы хоть детишек прокатила»…
Машина стояла у подъезда, черная, блестящая, с открытым верхом. Я первой села на заднюю скамейку, рядом сестра Таня, к ней на колени посадили маленького братика Сережку и велели держать крепко. И мы поехали по прямой – до самых ворот Страстного монастыря. Тогда он еще не был снесен, и памятник Пушкину еще стоял напротив, открывая собой прекрасную перспективу Тверского бульвара. У Страстного мы остановились, сразу столпился какой-то народ. Со всех сторон мы слышали: «Ленин! Ленин!» Машину-то его знали, а тут дверца открылась, и вдруг высыпали дети… Так вышло, что ленинский автомобиль стал первым в моей жизни.
Мы жили в двух шагах от Садового кольца. В те времена Садовое кольцо было вымощено булыжником и разбивалось надвое широким бульваром, садом, поэтому и называлось Садовое. Ездили в основном на извозчиках. На каждом углу были «извозчичьи стоянки», собирались они группками, как потом одно время такси. Зимой возили на санях. Летом – в колясках с черным капюшоном, который в случае дождя поднимался над публикой. До извозчика он не доставал, и тот возвышался на своем сиденье, часто в клеенчатом пальто. Все грузы перевозились на «ломовиках», то есть подводах, запряженных лошадьми специальной «ломовой» породы.