Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 16 стр.


Лично я посетил в первый раз Париж осенью 1875 года. Престол был уже упразднен, но неподалеку от него сидел Мак-Магон и все что-то собирался состряпать.* Многие в то время не без основания называли Францию Макмагонией, то есть страною капралов, стоящих на страже престол-отечества в ожидании Бурбона. С первых же шагов, и именно в Аврикуре (по страсбургской дороге), я заслышал капральские окрики. Ни медленности, ни проволочек со стороны пассажиров не допускалось, ни пол, ни возраст, ни недуги — ничто не принималось в оправдание. Капрал действовал с полным неразумением и держал себя тупо-неумолимо. Это был капрал наполеоновского пошиба (à poigne[65]), немыслимый ни в какой другой стране. Русский капрал непременно начал бы калякать, объяснять, что он тут ни при чем, а во всем виновато начальство. Немецкий капрал — принял бы талер и уронил бы благодарную слезу. Один французский капрал-бонапартист в состоянии таращить глаза, как идол, и ничего другого не выказывать, кроме наклонности к жестокому обращению.

На человека, которому с пеленок твердили о пресловутой urbanité française[66], эти капральские окрики действуют ужасно неприятно. С досады приходит на мысль нечто не совсем великодушное. Вот, думается, если б эти капралы с такою же неуклонностью поступали в 1870 году с Пруссией, — может быть… Но кто же может сказать, что̀ бы тогда вышло! Вероятнее всего, сидел бы Бонапарт и увенчивал бы да увенчивал здание… А теперь в это здание затесался Мак-Магон и делает оттуда пруссаку книксен, а на безоружных пассажиров покрикивает: les voyageurs — dehors![67]

Но Париж все-таки пришелся мне по душе. Чистый город, светлый, свободно двигающийся, и, главное, враг той немотивированной, граничащей с головной болью, мизантропии, которая так упорно преследует заезжего человека в Берлине. Самый угрюмый, самый больной человек — и тот непременно отыщет доброе расположение духа и какое-то сердечное благоволение, как только очутится на улицах Парижа, а в особенности на его истинно сказочных бульварах. Представьте себе иностранца, выброшенного сегодняшним утренним поездом в Париж, человека одинокого, не имеющего здесь ни связей, ни знакомств, — право, кажется, и он не найдет возможности соскучиться в своем одиночестве. Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое. Я никогда не мог себе представить, чтоб можно было ощущать веселое чувство при виде площади; но, очутившись на Place de la Concorde[68], поистине убедился, что ничего невозможного нет на свете. И тут же рядом, налево — веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей; направо — веселая масса зелени, в которой, как в мягком ложе из мха, нежится квартал Елисейских полей. Затем пройдите через Тюльерийский сад, встаньте спиной к развалинам дворца* и глядите вперед по направлению к Arc de l’Etoile*[69]. Клянусь, глаз не оторвете от этого зрелища. Какая масса пространства, воздуха, света! И как все в этой массе гармонически комбинировано, чтоб громадность не переходила в пустыню, чтоб она не подавляла человека, а только пробуждала и поддерживала в нем веселую бодрость духа!

Веселое солнце льет веселые лучи на макадам* улиц, и еще веселее смотрится и играет в витринах ресторанов и магазинов. В Париже, кроме Елисейских полей, а в прочих кварталах, кроме немногих казенных домов и отелей очень богатых людей, почти нет дома, которого нижний этаж не был бы предназначен для ресторанов и магазинов. Представьте себе, какую массу всякого рода товара должны ежедневно выбрасывать из себя мастерские, фабрики и заводы, чтобы наполнить это бесчисленное множество помещений, из которых многие, по громадности, не уступают дворцам! И какую еще большую массу уверенности нужно иметь в том, что этот товар не залежится, а дойдет до потребителя!

И он дойдет — в этом не может быть сомнения. Товар этот так весело расположен в витринах и так весело освещен, что и купить его любо. Прогулка по улицам Парижа, в смысле разнообразия, не уступает прогулке по любой выставке. Каждая магазинная витрина представляет изящное сочетание красок и линий, удовлетворяющее самым прихотливым требованиям вкуса. На каждом шагу встречается масса вещей, потребности в которых вы до тех пор не подозревали, но которые вы непременно купите, потому что эти вещи так весело смотрят, что даже впоследствии, где-нибудь в Крапивне, будут пробуждать в вас веселость и помогут нести урядницкое иго. Из мельхиоровых ложек парижский магазинщик ухитряется сделать целое серебряное солнце, которое чуть не за полверсты манит к себе прохожего. Из мужских шляп-цилиндров устроивает такой милый пейзаж, что человеку, даже имеющему на голове совсем новый цилиндр, непременно придет на мысль: а не купить ли другой? Все крутом изящно, легко и, главное, весело. Прежде чем глаз пресытится всеми этими уличными изяществами, какая возможность скуке проникнуть в сердце даже одинокого человека? А в запасе еще музеи, галереи, сады, окрестности, которые тоже необходимо осмотреть, потому что, кроме того, что все это в высшей степени изящно, интересно и весело, но в то же время и общедоступно, то есть не обусловливается ни протекцией, ни изнурительным доставанием билетов через знакомых чиновников, их родственниц, содержанок и проч.

А потом — звуки. Нигде вы не услышите таких веселых, так сказать, натуральных звуков, как те, которые с утра до вечера раздаются по улицам Парижа. Les cris de Paris[70] — это целая поэма, слагающая хвалу неистощимой производительности этой благословенной страны, поэма, на каждый предмет, на каждую подробность этой производительности отвечающая особым характерным звуком. И все это звуки коренные, свежие, родившиеся на месте, где-нибудь в глубине Бретани или Оверни (быть может, поэтому-то они так и нравятся детям), и оттуда перенесенные на улицы всемирной столицы. Так что, вместе с образчиком местной производительности, вы видите и представителя ее, да сверх того, слышите и образчик местных музыкальных мелодий. Эти звуки перекрестной волной несутся со всех сторон, образуя, вместе с дразнящими криками «гаврошей»[71], гармоническое целое, до такой степени веселое, что оно несомненно должно благотворным образом действовать и на нравы обывателей. Даже полициант, с утра до вечера выслушивающий эти крики, нимало не волнуется ими и не видит в них оскорбления свойственного полицейским чинам чувства изящного. По крайней мере, я не знаю ни одного случая, чтобы gardien de la paix[72], доведенный до неистовства назойливостью крикунов, дал в зубы какому-нибудь marchand de coco[73] или назвал «курицыной дочерью» marchande de quatre saisons[74].

Но этого мало: вы видите людей, которые поют «Марсельезу», — и им это сходит с рук. На первых порах это меня ужасно смутило. Думаю: сам-то я, разумеется, не пел — но как бы не пострадать за присутствование! И что ж оказалось! — что тут дело идет совершенно наоборот русской пословице, гласящей: «Что русскому здорово, то немцу — смерть». Французу петь «Марсельезу» здорово, а нам — смерть. Все это очень обязательно объяснил мне один из gardiens de la paix, к которому я обратился с вопросом по этому предмету. «Поживете, говорит, у нас, может быть, и вы привыкнете». И точно: пожил, и стал пробовать; сначала першило в горле, а потом привык. И даже многих тайных советников видел, которые губами подражали трубным звукам, напевая:

И — ничего; сошло с рук и мне и им. Не дальше как на днях встречаю уже здесь, на Невском, одного из парижских тайных советников и, разумеется, прежде всего интересуюсь:

— А что̀, ваше превосходительство, не призывали к ответу… за «Марсельезу»-то… помните?

— Представьте себе… прошло!

— Представьте! и мне — тоже!

Разумеется, мы обнялись, и затем — ни гугу!

А вечером весь Париж горит огнями, и бульвары, и главные улицы, которые гудят, как пчелиный рой. Время от 8 до 12 часов — самое веселое. Это — время, когда отработавшийся люд всей массой высыпает на улицы, наполняет театры, рестораны, débits de vin[76] и т. п. Происходит во всей форме уличный раут, веселый, красивый, живой. Разумеется, тут скучать некогда. Театров масса, и во всяком нужно побывать. Французы сами жалуются на упадок драматической литературы, и эти жалобы, в существе, безусловно справедливы, но для иностранца не столько важно то, что̀ представляется на сцене, как то, ка̀к представляется, и в особенности, ка̀к относится к представляемому публика. В этом отношении он не встретит в целом мире ничего подобного. В особенности не встретит такой публики. Это именно та чуткая, нервная публика, которая удесятеряет силы актера и без которой было бы немыслимо для актера каждодневное повторение, двести раз сряду, одной и той же роли, как это сплошь бывает на парижских театрах.

Помню, я приехал в Париж сейчас после тяжелой болезни и все еще больной… и вдруг чудодейственно воспрянул. Ходил с утра до вечера по бульварам и улицам, одолевал довольно крутые подъемы — и не знал усталости. Мало того: иду однажды по бульвару и встречаю русского доктора Г.*, о котором мне было известно, что он в последнем градусе чахотки (и, действительно, месяца три спустя он умер в Ницце). Разумеется, удивляюсь.

— Что̀ вы это делаете?

— Да вот, хожу!

— Помилуйте! вам бы дома сидеть, да «средствице» принимать…

— Нельзя, батюшка, тянет на улицу…

И точно: «тянет на улицу» — и шабаш. Ибо парижская улица действительнее всякого «средствица». Озлобленному она проливает мир в сердце, недугующему — подает исцеление. И я наверное знаю, что не Лурдская богоматерь это делает, а именно веселая парижская улица.

В Париже все живут на улице. Не говоря уже об иностранцах и провинциялах, которые массами, с каждым из бесчисленных железнодорожных поездов, приливают сюда и буквально покидают улицу только для ночлега, даже коренной парижанин — и тот, с первого взгляда, кажется исключительно предан фланерству. Между тем, на деле, нигде не найдется более ретивого, спорого (или, как у нас говорится, дошлого) работника, как парижанин. Немец работает усердно, но точно во сне веревки вьет; у парижанина работа горит в руках. Нечто подобное представляет русский работник в страдную пору, но ведь это уж мученик. Парижанин работает много, но с добрым духом и никогда не имеет усталого вида. Достаточно присмотреться к прислуге любого отеля, чтоб убедиться, какую массу работы может сделать человек, не утрачивая бодрости и не валя, как говорится, через пень колоду. Я останавливался в небольшом отеле, в пяти этажах которого считалось 25 комнат, и на весь отель прислуживал только один гарсон. Часам к восьми утра он успевал уже вычистить для всех квартирантов сапоги, ботинки, мужское и дамское платье, а с восьми часов начинал летать по этажам, разнося кофе и завтрак. Затем убирал комнаты, а некоторым жильцам сервировал и обед. Сколько раз в день он, подобно мухе, взлетал из rez-de-chaussée[77], где помещались контора и кухня, на пятый этаж — это даже определить невозможно. Только, бывало, и слышишь раздающееся сверху: Emile! — и отвечающее внизу: voilà! voilà![78] И за всем тем этот молодой человек находил возможность еще выполнять комиссии жильцов, что он делал гуляя. И никогда я не видал его унылым или замученным, а уж об трезвости нѐчего и говорить: такую работу не совершенно трезвый человек ни под каким видом не выполнит.

Одним словом, ежели и нельзя сказать, что парижанин своею ретивостью практически доказал, что вопрос о travail* attrayant*[79] не праздная мечта, то, во всяком случае, мысль о труде уже не застает его врасплох. Зато каждый момент, который ему удается урвать у работы, он уже всецело считает своим и отдает его беспечности, фланированию и веселью. Три предмета проходят через всю жизнь парижского ouvrier:[80]работа, веселье и, от времени до времени… революция. Все это он умеет делать чрезвычайно ловко, скоро, горячо, но отнюдь не бестолково. Оттого-то, быть может, и кажется приезжему иностранцу (это еще покойный Погодин заметил), что в Париже вот-вот сейчас что-то начнется.*

Но, наглядевшись вдоволь на уличную жизнь, непростительно было бы не заглянуть и в ту мастерскую, в которой вершатся политические и административные судьбы Франции. Я выполнил это, впрочем, уже весной 1876 года. Палаты в то время еще заседали в Версале, и на очереди стоял вопрос об амнистии.*

Дорога от Парижа до Версаля промелькнула очень весело. Во-первых, на всем пути — прелестнейшие зеленые окрестности; во-вторых, я попал в вагон, наполненный gauchiers и centre-gauchiers (членами левой и левого центра). Все говорили без умолку. Соглашались почти единодушно, что, в принципе, амнистия — мера не только справедливая, но и полезная; что после пяти лет несомненного внутреннего мира было бы согласно с здравой политикой закончить процесс умиротворения полным забвением прошлых междоусобий. Но, наговорившись на эту тему досыта, собеседники как бы по команде подносили к носу указательные персты, произносили: mais![81] — и глубокомысленно умолкали.

Признаюсь, загадочность этого «mais!» чрезвычайно неприятно поразила меня. Я было думал, что если уж выработалось: «понеже амнистия есть мера полезная» и т. д. — то, наверное, дальше будет: «того ради, объявив оную, представить министру внутренних дел, без потери времени» и т. д. И вдруг, вместо того… mais! Повторяю, сгоряча я чуть было не рассердился, но потом вспомнил: ба, да ведь французское «mais» — это то самое, что̀ по-русски значит: выше лба уши не растут!* Вспомнил — и сделалось мне так весело, так весело, что я не воздержался и сообщил о своем открытии соседу (оказалось, что это был Лабулѐ, автор известного памфлета «Paris en Amérique»[82], a ныне сенатор и стыдливый клерикал*). Он, в свою очередь, подтвердил мою догадку и, поздравив меня с тем, что Россия обладает столь целесообразными пословицами, присовокупил, что по-французски такого рода изречения составляют особого рода кодекс, именуемый «la sagesse des nations»[83]. Через минуту все пассажиры уже знали, что в среде их сидит un journaliste russe[84], y которого уши выше лба не растут. И все наперерыв поздравляли меня, что я так отлично постиг la sagesse des nations*.

Как малый не промах, я сейчас же рассчитал, ка̀к это будет отлично, если я поговорю с Лабулѐ по душе. Уж и теперь в нем заблуждений только чуть-чуть осталось, а ежели хорошенько пугнуть его, призвав на помощь sagesse des nations, так и совсем, пожалуй, на путь истинный удастся обратить. Сначала его, а потом и до Гамбетты доберемся* — эка важность! А Мак-Магон и без того готов…

И вот, как только приехали мы в Версаль, так я сейчас же Лабулѐ под ручку — и айда в Hôtel des Reservoirs*[85].

— Господин сенатор! Monsieur le sénateur! un verre de champagne…[86] по-русски: чем бог послал! прошу!

— С удовольствием! — согласился он, и на лице его выразилась живейшая радость при мысли, что ему предстоит позавтракать на чужой счет.

В французе-буржуа мне сразу бросились в глаза две очень характерные черты. Во-первых, въявь он охотно любит покощунствовать, но, по секрету, почти всегда богомолен, и ежели можно так сделать, чтоб никто не видал, то, перед всяким принятием пищи, непременно перекрестится и пошевелит губами. Вероятно, он рассуждает так: «Верить я, разумеется, не могу — это, брат, дудки! Вольтер не велел! — но, на всякий случай, отчего не покреститься и не пошептать?.. ведь от этого ни руки, ни голова не отвалятся!» Во-вторых, француз-буржуа не прочь повеселиться и даже кутнуть, но так, чтоб это как можно дешевле ему обошлось. Примерно возьмет в карман гривенник и старается уконтентовать себя на рубль. Во всяком маленьком ресторане можно увидеть француза, который, спросив на завтрак порцию салата, сначала съест политую соусом траву, потом начнет вытирать салатник хлебом и съест хлеб, а наконец поднимет посудину и посмотрит на оборотную сторону дна, нет ли и там чего. Таким образом, и сердце у него играет, и для кармана обременения нет. Точь-в-точь по этой программе поступал и Лабулѐ. Сначала повернулся к окошку и притворился, что смотрит на улицу, хотя я очень хорошо приметил, что он, потихоньку, всей пятерней перекрестил себе пупок. Затем, когда принесли gigot de prèsalé[87], то он, памятуя, что все расходы по питанию приняты мной на себя, почти моментально проглотил свой кусок, совершив при этом целый ряд поступков, которые привели меня в изумление. Во-первых, начал ножом ловить соус, во-вторых, стал вытирать тарелку хлебом, быстро посылая куски в рот, и, наконец, до того рассвирепел, что на самую тарелку начал бросать любострастные взоры… Когда же я, испугавшись, сказал ему. — Зачем вы это делаете, господин сенатор? Ведь если вы голодны, то я могу и другую порцию приказать подать… — то, к удивлению моему, он отвечал следующее:

— О нет, я достаточно сыт! Это я не от жадности так поступаю, а чтоб соблюсти принцип. Ибо таким только образом достигается «накопление богатств».

Чудак!

Когда бутылка шампанского была осушена, язык у Лабуле развязался, и он пустился в откровенности, которые еще раз доказали мне, какая странная смесь здравых понятий с самыми превратными царствует в умах иностранцев о нашем отечестве:

— Вы, русские, счастливы (здраво̀!), — сказал он мне, — вы чувствуете у себя под ногами нечто прочное (и это здраво̀!), и это прочное на вашем живописном языке (опять-таки здраво̀!) вы называете «каторгой» (и неожиданно, и совершенно превратно!..).

Назад Дальше