Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 17 стр.


— О нет, я достаточно сыт! Это я не от жадности так поступаю, а чтоб соблюсти принцип. Ибо таким только образом достигается «накопление богатств».

Чудак!

Когда бутылка шампанского была осушена, язык у Лабуле развязался, и он пустился в откровенности, которые еще раз доказали мне, какая странная смесь здравых понятий с самыми превратными царствует в умах иностранцев о нашем отечестве:

— Вы, русские, счастливы (здраво̀!), — сказал он мне, — вы чувствуете у себя под ногами нечто прочное (и это здраво̀!), и это прочное на вашем живописном языке (опять-таки здраво̀!) вы называете «каторгой» (и неожиданно, и совершенно превратно!..).

— Позвольте, дорогой сенатор! — прервал я его, — вероятно, кто-нибудь из русских «веселых людей» ради шутки уверил вас, что каторга есть удел всех русских на земле. Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоивается исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга! если не приказано в пруде публичного сада рыбу ловить, а я ловлю — каторга!

— Однако!

— Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи.

— Mais le «pripévaïoutchi» — c’est justement ce que j’ai voulu dire! La «katorga» et le «pripévaïoutchi»…[88]

— Совершенно два различных понятия, любезный господин де Лабулѐ. Значение слова «каторга» я сейчас имел честь объяснить вам; что же касается до слова «припеваючи» — это то самое, об чем вы, французы, в романсах поете: aimons, dansons et… chantons![89]

— Благодарю вас. Но, во всяком случае, моя мысль, в существе, верна: вы, русские, уже тем одним счастливы, что видите перед собой прочное положение вещей. Каторга так каторга, припеваючи так припеваючи. А вот беда, как ни каторги, ни припеваючи — ничего в волнах не видно!

— Лабулѐ! да неужто у вас до того дошло?

— Пхе!

— Прошу вас, объясните вашу мысль!

— Очень просто. Ни один француз, ложась на ночь спать, не может сказать себе с уверенностью, что завтра утром он не будет в числе прочих расстрелян?

— Что ж! по-моему, это спасительный страх — и ничего больше!

— Oh! pardon…[90]

— Послушайте, мой друг! Вы, французы, народ легкомысленный. Надо же вашему начальству хоть какое-нибудь средство иметь, чтоб нейтрализовать это легкомыслие!

— В существе, я, разумеется, с вами согласен, но…

— Без «но», Лабулѐ! и будем говорить по душе. Вы жалуетесь, что вас каждочасно могут в числе прочих расстрелять. Прекрасно. Но допустим даже, что ваши опасения сбудутся, все-таки вы должны согласиться, что это расстреляние произойдет не иначе, как с разрешения Мак-Магона. А нуте, скажите-ка по совести: ужели Мак-Магон решится на такую крайнюю меру, если вы сами не заслужите ее вашим неблагонадежным поведением?

Лабуле, вместо ответа, поник головой.

— Вы не отвечаете? очень рад! Будемте продолжать. Я рассуждаю так: Мак-Магон — бесспорно добрый человек, но ведь он не ангел! Каждый божий день, чуть не каждый час, во всех газетах ему дают косвенным образом понять, что он дурак!!! — разве это естественно? Нет, как хотите, а когда-нибудь он рассердится, и тогда…

— И прекрасно сделает!

— Очень рад, что вы пришли к такому здравому заключению. Но слушайте, что̀ будет дальше. У нас, в России, если вы лично ничего не сделали, то вам говорят: живи припеваючи! у вас же, во Франции, за то же самое вы неожиданно, в числе прочих, попадаете на каторгу! Понимаете ли вы теперь, как глубоко различны понятия, выражаемые этими двумя словами, и в какой степени наше отечество ушло вперед… Ах, Лабулѐ, Лабулѐ!

Я высказал это довольно строго, но, чтоб не смутить моего собеседника окончательно, сейчас же смягчил свой приговор, сказав:

— А не выпить ли нам еще бутылочку? на мой счет… а?

— С удовольствием! — поспешил согласиться он и, взяв со стола опорожненную бутылку, посмотрел через нее на свет и сказал: — Пусто!

Принесли другую бутылку. Лабулѐ налил стакан и сейчас же выпил.

— Скажите, Лабулѐ, ведь вы клерикал? — начал я.

— То есть, как вам сказать…

Он что-то пробормотал, потом покраснел и начал смотреть в окошко. Ужасно эти буржуа не любят, когда их в упор называют клерикалами.

— Впрочем, я думаю, что вы больше по части служителей алтаря прохаживаетесь? их преимущественно протежируете? — продолжал я допрос.

— То есть, как вам сказать! Конечно, служители алтаря… Алтаря! mais j’espère que c’est assez crâne?[91]

— A бога… любите?

Лабулѐ вновь поник головой.

— И бога надобно любить, Лабулѐ! служителей алтаря надо любить ради управы благочиния, а бога — для него самого!

Но он угрюмо молчал.

— Бог — он царь небесный! так-то, Лабулѐ!

Но он и на это не отвечал. Однако я видел, что в душе он уже раскаивается, а потому, дабы не отягощать его дальнейшим испытанием на эту тему, хлопнул его по колену и воскликнул:

— А вот я и еще одну проруху за вами заметил. Давеча, как мы в вагоне ехали, все вы, французы, об конституции поминали… А по-моему, это пустое дело.

— Saperlotte![92]

— Знаю я, что вам, французам, трудно без конституции обойтись! Уж коли бог послал крест, так надо его с терпением нести… ну, и несите, бог с вами! А все-таки язычок-то попридержать не худо!

— Да, но согласитесь, что трудно избежать в разговоре слова «конституция», если речь идет именно о том, что̀ оно выражает? А у нас с семьсот восемьдесят девятого года…

— Знаю и это. Но у нас мы говорим так: иллюзии — и кончен бал. Скажите, Лабулѐ, которое из этих двух слов, по вашему мнению, выражает более широкое понятие?*

Это открытие так поразило Лабулѐ, что он даже схватился за бока от восторга.

— Иллюзии… ха-ха! — захлебывался он, — и притом в особенности ежели… illusions perdues…[93] ха-ха!

— Вот то-то и есть. Вы об нас, русских, думаете: северные медведи! а у нас между тем терминология…

— Но знаете ли вы, что это изумительно! то есть изумительно верно и хорошо!

— А я об чем же говорю! Я говорю: нужда заставит и калачи есть…*

— Это еще что̀ такое?

— Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.

— Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.

— Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают — и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? — оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!

— Изумительно!

— А вы, французы, — зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, — разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел — и тот сбесится!

— Что̀ правда, то правда!

— Так вот что̀, Лабулѐ. Обещайте вы мне, что впредь об конституции — ни гугу! Пускай Гамбетта Подхалимову насчет конституций открывается, а мы с вами — шабаш!

— Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!

— Нет, Лабулѐ, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?

— Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c’est ça![94] Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Круазетт…*

По-видимому, Лабулѐ намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добра̀ ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит Лабулѐ.

Так я и поступил.

Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition![95] Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу: я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик — поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! — стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо[96] уже разглагольствовал. Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо̀, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив — министры Бюффѐ, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны — депутаты. Из них выделялись: направо — Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево — Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».

Повторяю: Клемансо̀ говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d’arrondissements[97], выдвинувший вперед исключительно местный элемент.

Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные?) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных. Но бывает и так, что гнет вдруг сам собою ослабнет, и плотину с громом и треском разнесет. Вот тогда-то вылезают изо всех щелей ораторы. Во Франции это случилось во время «великой французской революции». Много до того времени накопилось: и барщина, и общая экономическая неурядица, и всякие расхищения. И все не было да не было ораторов, как вдруг — Мирабо̀! А за ним, как из рога изобилия, посыпались: Дантон, Сен-Жюст, Камилль Демулен, Верньѐ… какую массу гнета нужно было накопить, чтоб разом предъявить миру столько страстности, горечи, раздражения, сколько было вылито устами этих людей!

Но люди благополучные, невымученные, редко чувствуют потребность зажигать человеческие сердца и в деле ораторства предпочитают разводить канитель. Адвокат, который ничего не получил вперед, всегда защищает порученное ему дело с бо̀льшим азартом, нежели адвокат, который половину денег взял вперед, а насчет остальной половины обеспечил себя хорошею неустойкой. В словах первого слышится и горечь опасения, и желание прельстить и разжалобить клиента: вот я как в твою пользу распинаюсь, смотри же и ты не надуй! Все эти чувства сообщают его речи живой и взволнованный характер, который не может не действовать и на чувствительного судью. Напротив того, в словах адвоката благополучного слышится только одно: я свои деньги получил. То же самое явление повторяется и здесь, в палате депутатов. Люди всходят на трибуну и говорят. Но не потому говорят, что слово, как долго сдержанный поток, само собой рвется наружу, а потому, что, принадлежа к известной политической партии, невозможно, хоть от времени до времени, не делать чести знамени. Тот внутренний очаг, из которого надлежало бы вылетать словесному пламени, ежели не совсем потух, то слишком вяло поддерживается и изнутри, и извне.

Oratores fiunt[98] — очень справедлив этот латинский афоризм. То есть Демосфены, Мирабо̀, Демулены, Дантоны — nascuntur;[99] a Цицероны, Тьеры, Клемансо̀, Гамбетты и некоторые русские langues bien pendues[100] — эти fiunt[101]. Современный французский политический оратор отяжелел и ожирел; современные слушатели его — тоже отяжелели и ожирели. Первый потерял способность зажигать; второй утратил способность быть зажигаемым. В области материальных интересов, как, например: пошлин, налогов, проведения новых железных дорог и т. п., эти люди еще могут почувствовать себя затронутыми за живое и даже испустить вопль сердечной боли; но в области идей они, очевидно, только отбывают повинность в пользу того или другого политического знамени, под сень которого их поставила или судьба, или личный расчет.

Говорят, будто так именно и нужно. Пора, дескать, надзвездные-то сферы оставить, а обратиться к земле и так устроиться, чтобы до̀лу жилось хорошо. Но мне кажется, что этой последней, конечной цели мы именно только тогда достигнем, когда в надзвездных сферах будет учрежден достаточно прочный порядок. Конечно, это, как говорится, шиворот-навыворот, но что̀ же делать, коли так уж издавна повелось, что из хаоса природы прежде выделилось начальство, а потом уж, ради обстановки, и прочие обыватели. По-моему, нельзя не иметь этого в виду, ибо если не устроиться как следует в надзвездных сферах, то непременно придет генерал-майор Отчаянный (по-французски Мак-Магон), крикнет: а кто вам, такие-сякие, разрешил не в свое дело нос совать… брысь все! И полетели прахом все наши благоначинания и труды!

Сверх того, для нас, иностранцев, Франция, как я уже объяснил это выше, имела еще особливое значение — значение светоча, лившего свет coram hominibus[102]. Поэтому как-то обидно делается при мысли, что этот светоч погиб. Да и зрелище неизящное выходит; все был светоч, а теперь на том месте, где он горел, сидят ожиревшие менялы и курлыкают. Точь-в-точь как у нас журналист Менандр, который в «Старейшей Пенкоснимательнице» все надседался-курлыкал: наше время не время широких задач! курлыкал да курлыкал, а пришел тайный советник Петр Толстолобов, крикнул: ты что̀ тут революцию распространяешь… брысь! — и слопал Менандра!*

Но как ни мало привлекательна была речь Клемансо̀ и вообще вся обстановка палатского заседания, все-таки, выходя из палаты, я не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть: вот кабы у нас так! Что̀ делать! такие уж у нас, русских, глаза завистливые, что не можем мы в чужом глазу сучка видеть, чтоб себе того же не пожелать. Даже тайный советник Куроцапов, встретившись со мной на бульваре и насмотревшись на здешние порядки, — и тот воскликнул: «Вот так правительство! Смотрите-ка, какими щетками грязь с улиц счищают». И действительно, отчего бы у нас своих Клемансо̀, своих Кассаньяков и Гамбетт не завести? Ведь и во Франции Клемансо̀ удовлетворения не получал, и у нас бы не получил; стало быть… А что касается до гвалта и криков, которые зачастую развлекают внимание посетителей палаты, то ведь это одна форма: пошумят, поругаются в честь знамени — а потом и опять как с гуся вода. И у нас драки зачастую случаются, так в чем же, спрашивается, опасность? Так вот нет же, скорее миллион щеток для очищения улиц от грязи заведут, а уж Гамбетте не дадут рта разинуть — шалишь! Оттого-то и весело в Париже, что все там есть и все можно видеть, обо всем говорить и даже поврать. Даже у русских там сердце играет. А у нас дома ничего нет, стало быть, и глядеть не на что, и язык не из-за чего шевелить. Правда, иногда и у нас случается слышать, будто в таком-то месте, еще с времен царя Гороха, заседает такая-то комиссия — ну, и пущай ее заседает! А я пойду в портерную или в питейный, налакаюсь досыта, ворочусь домой и лягу спать! Вот тебе и комиссия!

Разве можно сказать про такую жизнь, что это жизнь? разве можно сравнить такое существование с французским, хотя и последнее мало-помалу начинает приобретать меняльный характер? Француз все-таки хоть над Гамбеттой посмеяться может, назвать его le gros Léon[103], а у нас и Гамбетты-то нет. А над прочими, право, и смеяться даже не хочется, потому что… Ну, да уж Христос с вами! плодитеся, множитеся и населяйте землю!

Я возвратился из Версаля в Париж с тем же поездом, который уносил и депутатов. И опять все французы жужжали, что, в сущности, Клемансо̀ прав, но что же делать, если уши выше лба не растут. И всем было весело, до такой степени весело, что многие даже осмелились и начали вслух утверждать, что Мак-Магон совсем не так прост, как это может казаться с первого взгляда.

В то время было принято называть Мак-Магона «честною шпагой» (кажется, Тьер первый окрестил его этим прозвищем), но многие к этому присовокупляли, что «честная шпага» есть прозвище иносказательное, под которым следует разуметь очень-очень простодушного человека. Сверх того, по поводу того же Мак-Магона и его свойств, в летучей французской литературе того времени шел довольно оживленный спор: ка̀к следует понимать простоту* (опять-таки под псевдонимом «честной шпаги»), то есть видеть ли в ней гарантию вроде, например, конституции или, напротив, ожидать от нее всяких угроз?

Разумеется, до моего мнения никому во Франции нет дела; но ежели бы, паче чаяния, меня спросили, то я сказал бы следующее. С одной стороны, простота заключает в себе очень серьезную угрозу, но, с другой стороны, она же может представлять и известные гарантии. А за всем тем не представлялось бы для казны ущерба, если б и совсем ее не было.

Опасность, представляемая простотою, заключается в том, что она имеет все свойства воды, а потому от нее можно ожидать всяких видов, кроме тех, которые свидетельствуют о сознательности. Как в воде случайно отражается и лучезарное небо, и небо угрожающее, так и в глупости случайно отражается и благоволение и ехидство. А так как речь идет о глупости властной, которую в большинстве случаев окружают всевозможные своекорыстия и алчности, то ехидство встречается несомненно чаще, чем благоволение.

Назад Дальше