Прямая линия - Владимир Маканин 13 стр.


Жизнь есть жизнь, и под конец, когда стали расходиться, они невольно почувствовали некоторое облегчение: все стало ясно, все стало на свои места. Белов не скандалил, Белов привезет расчеты, найдут ошибку, и… видно будет. Может, обойдется. У каждого были родные, знакомые, дом, и все торопились.

Все торопились. Костя ушел первым, сразу после звонка, ушел, ни с кем не попрощавшись.

6

Я остался один. Пустая лаборатория. Прибранные столы, потертые чехлы на угрюмых заночевавших «рейнах»… Я так и не встал со стула: зачем мне ехать домой? Стоя, трястись в автобусах, и ради чего? Я и здесь заночую, и здесь не будет более одиноко, чем там. Какая теперь разница.

Не повезло мне. Почему? Почему, мама?.. Ладно я, но неужели ты, старенькая, приедешь, примчишься сюда в Москву и будешь искать меня, толкаться среди людей и спрашивать, где и что?..

Ты ведь на меня надеялась, учила. В тот год, лежа на больничной кровати, не в силах подняться, просила поднять свои слабые руки и положить мне на голову… и говорила: «Учись, сынок… учись». И после гордилась перед соседями, что сынок окончил университет, стал работать «на хорошей работе». Старенькая, дряхлая моя. Что ж не научила ты меня, чтобы мне везло?.. Теперь, разумеется, остается плакать и повторять соседям, что это плохие товарищи испортили твоего сына. Я слышу голос: «Плохие друзья… знаете, в компанию попал… втянули его… вино, карты… а потом открутились, вывернулись. А он ведь у меня вспыльчивый… он, как голубок, чистый — все ведь его знали…» И соседки будут согласно кивать тебе…


Я услышал сухое характерное покашливание. «А-а… учитель жизни», — подумал я, криво улыбаясь. Это там, за стеной, в кабинете Г. Б., стоя у раскрытого окна, кашлянула Зорич. Наверное, опять не захотела возвращаться рано в пустую свою квартиру.

Зорич была одна. Она не стояла — она сидела в кресле у окна и слушала радио. Репродуктор бубнил. Я слышал уже утром отчеканенные медным баритоном заявления правительств, теперь же комментатор обычным голосом разжевывал, объяснял. Зорич внимательно слушала.

Я переступил с ноги на ногу.

— Можно, Валентина Антоновна? Я на несколько минут… Я хочу поговорить с вами, — робко произнес я.

Я подал голос только тогда, когда комментатор смолк и Зорич, медленно подняв руку, выключила репродуктор. Откинувшись в кресле, старуха смотрела в окно, в какую-то далекую точку. Зорич подняла голову на голос: она не удивлялась, как многие постаревшие люди. Она глядела на меня, потом увидела меня, и лицо ее было чуть мягче обычного.

— Садись, — сказала она.

Дрогнувшим голосом я заговорил:

— Вот и все, Валентина Антоновна… Все кончено. Конец. Хочу только, чтобы вы поговорили со мной, посоветовали. Вы ведь правы оказались: я ведь маленький человек и должен был сидеть смирно и не высовываться. — Сглотнув комок, я тихо продолжал: — Вы и в другом были правы: я с детства такой. Меня отравил этот анчар.

— Анчар?

— Ну да. Древо яда.

— Война, что ли?

— Война. Для кого-то она кончилась, а для кого-то нет. Я этот яд ношу в себе с детства. Ношу и, кстати сказать, добываю тоже, такая профессия… А теперь вот конец. Сработало. Простите за высокопарность, но… помните у Пушкина… «Принес — и ослабел, и лег», и дальше — главное. Вы помните, как там дальше?

Она сказала:

— Я помню.

— Помните?.. Вы, значит, не будете судить меня строго?.. Да, я маленький человек, нервный, озленный, отравленный… Но вы… умная женщина… скажите же, посоветуйте, как жить маленькому человеку? Как жить, когда могут опять повториться те дни?

Зорич пристально смотрела на меня. Что-то переменилось в ее лице, смягчилось, а глаза смотрели еще зорче, еще пристальнее.

— Это хорошо, что ты стал такой, — сухо сказала она наконец.

— Помогите мне, — просил я. — Вы ведь поживший, умудренный человек. Вы много видели. Как мне жить, зная, что над головой висит эта глыба?..

— Не только над тобой. Люди верят…

— Я понимаю, я не спорю. Значит, верить? Только верить, что кто-то спасет, кто-то придумает? Народы мира… — Голос мой упал до предела. — Так и жить, да?

Я говорил; кроткая иконоподобная мама стояла перед моими глазами, будто и за нее я говорил тоже.

— Я не знаю, Володя, — сказала Зорич. — Я думаю, ты честно говоришь, и я… честно тебе отвечаю; не знаю. Мне самой тяжело.

Щеки ее всколыхнулись: она заплакала. Это было неожиданно. Две крошечные, как ртутные, слезинки блеснули и покатились по иссохшему лицу. С замиранием я спросил:

— Как же жить мне? Я убил людей, даже имен их не узнав. Вы все-таки прожили уже жизнь… Тяжелую, но для вас дорогую, близкую. А я?

— Не знаю, дружок, — сказала она.

Мы молчали. Она вытирала слезы и глядела в окно, ничего не видя. Висела над нами тишина кабинета. Тикали стенные часы.

— Не знаете… — Я вздохнул. — А зачем же учили меня жить?

Она испуганно глянула на меня. Белый платок замер у дымчатой шали.

— Зачем же вы пытались учить меня? Как жить, не знаете, а учите. Ведь это нехорошо. Это бесчеловечно. Вы ведь, в сущности, не учили: вы хотели, чтобы я, другой и третий… чтобы миллионы стали ровными обструганными пешками? Вы ведь этого хотели?.. А вы правда хотели, чтобы я стал лучше? Хотели ли вы этого?..

Лицо ее, трясущееся, бледное, собралось в сплошные морщины.

— Ты… ты смеяться пришел надо мной?

Она встала. Она пошатнулась и рукой, белым своим платком оперлась о стол.

— Ты… ты пришел смеяться над старым человеком! — Щеки ее прыгали, глаза метались. — Ты издевался, паясничал! Я знаю тебя. Я не ошиблась в тебе! Ты пришел издеваться, смеяться…

— Не кричите, — холодно выговорил я. — Я пришел, чтобы помочь вам досидеть до десяти часов. Чтобы вам не было так одиноко.

У нее даже голос перехватило.


Я вышел и молча смотрел, как зашагала, поплелась она домой расслабленной походкой. Я смотрел на сделанное зло, и не было во мне раскаяния.

«Шагай, — думал я, — шагай!..» Я помнил других учителей. Что бы мне сейчас о них ни наговорили, что бы я ни узнал о них, для меня они навечно такие, какими их помню. Я помнил завуча школы, который приглашал меня, оборванного мальчишку с бандитским нравом, к себе домой играть в шахматы и всегда кормил. Шахматы были поводом — он так и не научился прилично играть, а я так безжалостно громил его раз за разом. И я ведь видел, что ему наплевать на шахматы… В белой рубашке, стоя над доской, он курил и просил детей своих помолчать, чтобы «Володя не спешил и обдумал ход как следует». Потом он говорил: «Лида! Дай-ка нам перекусить после трудов!» И сейчас я помнил его именно таким, в белой рубашке, доброго и, по моим понятиям, святого, хотя он не был святым.

Я сидел на своем рабочем месте, на котором сидел год. Один год… Солнце где-то садилось, а здесь темнели стекла. Я смотрел на свой «рейнметалл», на свои бумаги. Я уже не ждал, что вернется Костя. Я просто сидел.

7

Уже темнело, когда вошла Эмма.

— Еле пропустили, — сказала она. Придвинула стул, села напротив. — Тебе нравится моя новая прическа? — спросила она хитро и ласково. Она достала маленькое зеркальце из сумочки и заглядывала в него немного сбоку, стараясь поймать прядь у левого виска. — Ну скажи… нравится или не очень? — переспросила она чуть капризно мягким грудным голосом. — Я ведь только вчера подправила. Самую чуть. Кто говорит — хорошо, кто — не очень, ты так вообще не заметил. Когда разные мнения, очень хочется узнать наконец, как оно на самом деле…

Она говорила, сосредоточенно поглядывая в зеркальце, она шутила, а я сидел, молчал как истукан. Она начала хлопотать, вынимать из сумочки бутерброды с ветчиной, какие-то булочки. Она раскладывала все это на моем столе, сдвинув и потом совсем убрав бумаги. Она расставляла все это аккуратно, красиво, как ей казалось. Она будто накрывала большой стол и следила за каждым местом. Она неторопливо говорила, что сегодня толком не ела, что с мужем поссорилась из-за пустяка, что он псих и она просто не знает, что с ним делать, и что она все-таки очень любит его… Она говорила, хлопотала вокруг стола, вокруг молчащего мужчины. Она заставила меня жевать, глотать, заставила открыть бутылку воды. И я вспомнил другой вечер, когда мы узнали, что отца больше нет на свете, и вот так же мама или кто-то из соседок хлопотали вокруг стола, покропленного смертью, и я помнил голос: «Это ничего… нужно жить. Возьми-ка вот этот кусочек колбаски».

Эмма прибирала.

— Хорошо, когда все чисто, когда нет крошек… Может быть, это мелочно, но ты согласен? — Она прибирала в полумраке, не зажигая света. — Надо все-таки убрать… что же ты молчишь.

Я кивнул головой: надо…

Она прибирала со стола, говорила, что приятно же, когда чисто, и что ей было бы неловко, если бы она знала, что даже в соседней, к примеру, комнате кто-то оставил крошки на столе.

Я кивнул головой: надо…

Она прибирала со стола, говорила, что приятно же, когда чисто, и что ей было бы неловко, если бы она знала, что даже в соседней, к примеру, комнате кто-то оставил крошки на столе.

Она старалась говорить о пустяках, старалась меня отвлечь, чтобы сейчас, глядя в ночь, я не думал о том, что мне предстоит. Постепенно до меня дошло это. Ах да. Я же герой события, о котором будут рассказывать друг другу из НИЛ в НИЛ, по всей организации. Виновник, на которого свалилось все… И как же женщине не прийти к такому человеку? Не успокоить? В эту минуту я не доверял ей.

— Иди домой, Эмма, — сказал я. — Скоро будет поздно, и тебя не выпустят.

Она даже обрадовалась:

— Я уже опоздала. И я не хочу, чтобы ты ночью был один. Боюсь…

— Иди, иди. Что скажет муж? Ты же его так любишь.

— Это мое дело, — сказала она.

Потом мы сидели в кабинете Г. Б., запершись и включив настольную лампу.

Мы сидели рядом на мягком диване. Я по ее просьбе переводил ей с английского какую-то статью. Мне было все равно, что делать. Статья лежала на наших коленях, на красной юбке Эммы, особенно красной в бледном свете настольной лампы, и дальше были на два пальца приоткрытые ее колени. Эмма стала говорить: она уверена, что это не я ошибся. Что вот я поеду на полигон, и все выяснится. Я тупо глядел в английский текст и отвечал безвольно: «Да… поеду. Посмотрю… Да. Выяснится, конечно… Да, чтобы осудить, нужно будет доказать».

Совсем близко затопали в коридоре сапоги: шли караульные. Я подступил к настольной лампе и держал руки под ее глазком. Шаги раздавались гулко. Эмма не выдержала, она пыталась помочь, беспокоясь за мои обжигающиеся руки, а не за эту слабенькую ленточку света под дверьми, которую не должны были увидеть караульные. «Я… я подержу…» — шептала она. Эмма стояла затаив дыхание, и я слышал, как торопятся крохотные Эммины часики. Стихло.

— Давай-ка ложиться спать.

— А статья? Разве мы не будем заниматься?

— Спать, спать, — сказала она. Она разом стянула через голову черный свитер, не стесняясь, не сказав ни слова. Она сняла его усталым движением красивой женщины и тем же движением легонько кинула его на близкий стул: — Погаси лампу и не смотри… Я раздеваюсь. Иди к своим креслам.

Я молчал. Эмма устраивалась в темноте, шуршала простыней там, у дивана.

— Ложись, Володя. Тебе удобно будет на креслах? — Из далекого далека слабо-слабо доносился ее голос. И еще что-то она говорила…

А меня уже не было здесь. Мы с Левиком, которого Серега бил еще чаще, чем меня, лезли на бахчу. Ночь была жуткая. Мрачный черный плетень, с проделанным лазом. «Левик, потерпи, пожалуйста… Потерпи, Левик», — просил я. И потом мы разулись оба. Суетясь в темноте, связали драные, грязные носки, и он обмотал горло. «Потерпи, Левик. Не кашляй, нельзя кашлять. Я сейчас вернусь…»

— Ты будешь спать? Ложись, — донесся слабый голос Эммы.

А я уже полз, чувствуя землю телом. Мялась трава, крапива. Я приостановился, замер, вытянув шею. Прислушался. Пахла земля. Рыхлая, кучная… И, забегая вперед, я уже знал, что притаился сторож, и знал, что сейчас он начнет кричать, и боязливый Левик со страху полезет на дерево, и выстрел, и я бегу, обдираясь грудью о ветки… Я полз в сырой запах земли и паслена.

— Ты будешь ложиться? Что с тобой?

Эмма не выдержала. Ей вдруг показалось, что я сошел с ума или что-то в этом роде. Она подбежала.

— Володя! Володя! Что с тобой сделалось? — говорила она. — Мальчик мой! — Она обхватила руками мою голову. Ладонями, пальцами. — Володя!.. — Она трясла меня сколько могла и сжимала лицо в ладонях. Потом села на стул. Закутавшись в белую чистую простыню, так и не понадобившуюся умчавшемуся Г. Б., она сидела рядом со мной, плакала и все теребила меня. — Я ведь люблю тебя. Люблю, — говорила она. Луна в окне была слабая, белесая, расплывшаяся за стеклом. — И когда над тобой смеялись, я любила тебя. Как только ты у нас появился… В тебе было что-то необычное. Это потом ты стал другим. Зачем ты погнался за Костей?.. — Она торопилась говорить, ее голос настаивал. Луна в окне, уже не бледная, а желтая, смотрела как немая. — Костя-то выплывет. Умен! А ты? Куда уж тебе! В начале года я думала, что вот и мы пойдем с тобой в кино. Или на лодке позовешь покататься. — Эмма вытерла слезы уголком простыни. — Зачем ты связался с ним? Зачем вы схватились за ту клятую задачу? Схватились очертя голову, одни! Куда вы спешили?! — вдруг выкрикнула она, словно почувствовав что-то своим женским чутьем. — Я ведь любила тебя, — повторяла она, лгала, конечно, выдумывала и тут же верила в то, что говорила. Она видела перед собой мальчишку, которому нужно помочь, который разбит, слаб и не видит проблеска.

Я резко встал, чтобы уйти, и луна в окне желтой и жирной линией пронеслась куда-то за плечо. Я сбросил сандалеты, и пошел босыми ногами к креслам, и слышал тихий Эммин голос, и вдруг не выдержал, и побежал, и уткнулся лицом ей в грудь, как к матери, и ничего мне больше было не нужно. Только вот так лежать и чувствовать тепло… Она уже успокоилась и повторяла:

— Глупенький мальчик… глупенький.

Я был в состоянии полной отрешенности: выбитый из колеи, я теперь спал и не мог заснуть.

Я просыпался. И она опять говорила, чтобы я спал, не давала мне поднять голову и пошевельнуться: она знала, что делать, и, едва поняв, что она не отпускает мою голову, убедившись, что она здесь, тронув со сна ее руки и не успев подумать, я вновь погружался в дрему. Она тихо напевала: «Котику серенький, котику беленький. Не броди по хате…» Она ни разу не переменила положения за ночь, ни разу не потревожила меня.


Утро следующего субботнего дня прошло тихо.

Билет был куплен, документы оформлены. Перед тем как отбыть, я заехал к себе домой. Марья Трофимовна, встретив меня, спросила, не болен ли. Не раздеваясь, я долежал в кровати оставшееся время, посмотрел фотографии. Они у меня хранились, точнее валялись, в чемодане: полчемодана фотографий, и больше там ничего не было. Мне стоило только выдвинуть его из-под кровати, и я лежа мог достаточно далеко летать на этих легких глянцевых крылышках… Я с удочкой; в ведерке (я это знал) пескари… мама, сравнительно молодая… вот родной дядька: он был сфотографирован на фоне одного из, несомненно, первых паровозов, откуда высовывался чумазый машинист… дядька был подвыпивши и делал рукой жест: гей, славяне!

На вокзале, на перроне, я бессознательно вспоминал несколько раз залихватскую дядькину улыбку.

Глава одиннадцатая

1

Была ночь, и вокруг была бесконечная ровная степь.

Я сидел на земле, на подмятой полыни, вбирая истрепавшимися брюками легкую ядовитую желтизну. Стемнело быстро. Я сидел, обхватив колени руками; глаза отсутствовали, растаяли, погрузившись в беспредельно черное поле. В правую щеку тянуло степной сушью. Теплым полынным настоем.

Я сидел, как дремал… Сзади за моей спиной была большая арка полигона с постовым, который не пустил меня внутрь; он только взял у меня документы и отдал кому-то, и теперь их проверяли, а я сидел и видел перед собой — без конца и без края степь. Арка была шагах в пятнадцати сзади меня.

Когда постовой брал документы, он все шевелил автоматом на уставшей шее и зевал: дело, видно, было привычное, поднадоевшее. «Ты зачем сюда? — полюбопытствовал он. — По контролю или врач?..» Он видел, что я молод, и спрашивал не церемонясь. Я сказал что-то сбивчивое, невнятное и ушел сидеть, ждать и глядеть в степь. И потом в темнеющей пустоте еще раз раздался его голос: «Ты звони им. Надоедай!» — И он выразительно добавил про «них», чтобы мне, как ему думалось, стало легче. Не отходя от телефона, мы закурили; он угостил меня, жаловался на скуку и потом сказал, чтобы я отошел на свои пятнадцать метров.

И опять было тихо, одни цикады. Степь погружалась на глазах в густо-синюю, потом черную, потом черно-чернильную ночь. В трескотню цикад, в дрему… Я сидел обхватив колени. Уже прошли первые быстрые мысли о старшине сверхсрочной службы, которого уже не было на земле, о его семье, детях, которые будут смотреть на меня. Уже прошло то состояние, когда невмоготу было ждать, когда хотелось пить или вдруг остро хотелось есть. Я хотел теперь одного: чтобы все это случилось скорее… я уже мог идти к ним после трех дней беспрерывного стука колес, трех дней тоски, одиночества, бесконечного укачивания и диких ночных вскриков паровоза.

Прошла и жуткая мысль, что я сделал большую ошибку. Глупый малый. Мне ли было тревожиться за всех, спешить, испытывать себя на прочность? Только сейчас я понял, оценил всю нашу с Костей детскую болтовню. Эмма права. Мне нужно было спокойно трудиться, спокойно любить, идти рядышком с другими где-нибудь в середине колонны. Идти, посматривать в небо, посматривать на соседей, может быть, напевать песенку и не думать и забыть о том, что кто-то прокладывает дорогу. Пусть их прокладывают. Им легче. Когда детство у человека светлое, все неудачи кажутся ему временными: вот, дескать, пройдет еще немного времени, и опять все станет светло, как раньше! А если из детства и вспомнить нечего, то все равно, даже когда тебе везет, даже когда ты сам стоишь этого везенья, — все равно нет веры, а удачи кажутся случайными, недолгими. И именно здесь, в степи, где ветру лишь час какой-то лету до нашей степи, до нашей полыни, до моего детства, именно здесь вернулась ко мне, подстерегла меня неудача. Здесь все кончилось, где началось когда-то… «Где встанешь, там и ляжешь». Есть такая пословица. Жуткая, страшная, выбивающая землю из-под ног тех, кто начинал, как я.

Назад Дальше