Переизданный «Советским писателем» в 1947 году однотомник Ильфа и Петрова с обоими романами произвел скандал в среде конформистов (которое только-только отпраздновало кампанию надругательства над журналами «Звезда» и «Ленинград», над Зощенко и Ахматовой). Шумели, кричали, уверяли, что-де авторы отреклись бы…
Короче, романы Ильфа и Петрова угодили в перечень книг опальных.
Вряд ли сегодняшний читатель в состоянии ощутить атмосферу, окружавшую Ильфа и Петрова даже после смерти Сталина, в относительно благоприятное для культуры время, пока не была преодолена инерция недавних ждановских погромов. Их произведения читали с оглядкой, как в семидесятые годы «Доктора Живаго» или Гумилева.
Литературные боссы не торопились с переоценкой ценностей, а один из них, далеко не самый худший, процедил тогда свой афоризм, согласно которому «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — это путешествие двух негодяев по стране дураков. Добавлю, что под двумя негодяями подразумевались отнюдь не Остап Бендер с кем-нибудь из сообщников.
Сдвиг произошел в год XX съезда КПСС. Именно тогда К. Симонов «пробил» издание романов со своим предисловием.
Впрочем, судьба Ильфа и Петрова — наших эталонных сатириков счастлива, безоблачна и лучезарна в сравнении с положением других авторов: те, напечатавшись однажды ничтожным тиражом, который не мог удовлетворить литературного новичка, были наказаны за свою сатиру полным, безоговорочным забвением.
Кто нынче помнит Сергея Заяицкого, автора включенной в этот сборник «Красавицы с острова Люлю»? Вряд ли ошибусь, если скажу: библиофилы, специализирующиеся на отечественном книгоиздании двадцатых годов. Между тем репутация писателя стояла при его жизни достаточно высоко: Горький несколько раз упоминал Заяицкого в своих письмах (к Ромену Роллану и Сергееву-Ценскому) Булгаков дорожил литературными контактами с этим человеком (писатели имели общих друзей, встречались на читке новых произведений). По воспоминаниям Е. С. Булгаковой, Михаил Афанасьевич считал Заяицкого самым опасным своим соперником по части острословия. Исчезновение Заяицкого из литературной памяти общества — один их тех парадоксов, которые объясняются достаточно просто, но обходятся культуре довольно дорого, поскольку превращают достигнутое в недостигнутое, совершенное в несовершенное, сделанное в несделанное, тем самым нарушая преемственность художественной эволюции.
Читатель имеет теперь возможность по достоинству оценить блистательное изящество писательского стиля, незаурядный комедийный дар Заяицкого, развивающий гоголевскую традицию с учетом чеховских уроков. Получат свою оценку эрудиция Заяицкого-пародиста и аналитический талант Заяицкого-психолога.
Хотелось бы только подчеркнуть важность и неповторимость взятой на себя писателем миссии. В «Жизнеописании Степана Александровича Лососинова» он, пожалуй, первым в советской сатирической литературе принял донкихотскую ситуацию за наиболее результативную формулу осмысления противоречий отечественной жизни. По многим признакам, образцом Заяицкому в данном случае послужил ныне забытый роман КМасальского «Дон Кихот XX века» с героем, витийствующим в духе классической немецкой философии — среди русских помещиков в духе «Мертвых душ». Не таков ли жизненный удел прекраснодушного Лососинова — обращать свою проповедь добра к глухой на добро публике, то и дело балансируя на грани между вполне простительной наивностью, беззлобным инфантилизмом и отъявленной глупостью? Конкретные поступки героя экспериментальная проверка действительности, подобная той, кою затеял в свое время рыцарь печального образа. Этот принцип еще немало послужит советской литературе, отозвавшись со временем в таком не похожем на «Лососинова» «Печальном детективе» В. Астафьева.
«Красавица с острова Люлю» хороша прежде всего сама по себе — своей неподдельной веселостью, своим щедрым безыскусственным (и притом весьма квалифицированным, виртуозным, искусным) юмором. Но в рамках этого сборника важно подчеркнуть еще и вторичные, функциональные ее достоинства. Во-первых, историко-литературные. Рассуждая о романе-памфлете двадцатых годов, мы всячески силились намекнуть на то, что с наибольшей откровенностью он проявился в утопическом жанре, в произведениях, живописавших гротесково-фантастическую схватку главных антагонистических классов эпохи: пролетариата и буржуазии. При всей теоретической правильности этого конфликта утопическая проза страдала очевидной плакатностью, даже иллюстративностью, была по большей части непроходимо скучна и нотациями своими могла посоревноваться с учебником. В жанре утопии сложилась не то что серия — целая литература («Катастрофа» Я. Окунева, «Черт в совете непорочных» С. Полоцкого и А. Шмульяна, «Универсальные лучи» И. Келлера и В. Гиршгорна, «Трест Д. Е.» И. Эренбурга, «Город пробуждается» А Луначарского, «Дажды два — пять» Ю. Слезкина, «Иприт» Вс. Иванова и В. Шкловского, «Крушение республики Итль» Б. Лавренева — вот ее краткая, далеко не исчерпывающая библиография, вещественное доказательство того, что эта литературная Атлантида на самом деле существовала, а не примерещилась мне при сосредоточгнном немигающем взгляде на предмет моих раздумий).
Так вот, «Красавица с острова Люлю» и является по своей событийной организации типичным утопическим памфлетом. Здесь происходят грандиозные социальные катаклизмы, сталкиваются мировоззрения, классы и армии.
Здесь присутствует авантюрное начало, олицетворяемое активными героями. Здесь с нажимом расставлены политические акценты — дабы у зрителя не было ни малейших сомнений в преданности автора (и его персонажей) алому стягу революции. И все-таки «Красавица с острова Люлю» далека от назидательного памфлетного канона с его нормативами и примитивами. Потому что действие на страницах повести развертывается под знаком особой смеховой условности. Словно бы описываемые приключения происходят не всерьез, а в шутку. Словно бы их развитие целиком зависит от воли рассказчика и, стало быть, обратимо. Словно бы писателю удалось найти такой срез мира, который позволяет увидеть в самом что ни на есть торжественном и даже святом искры комического, отнюдь не снижающие важность важного или торжественность торжественного, а напротив, возвышающие — до уровня естественного, живого, жизненного и жизнеспособного.
Этот особый знак смеховой условности имеет узаконенное название: пародия. «Красавица с острова Люлю» представляет собой пародию на утопический памфлет — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Она работает, как и всякая пародия, на двухтактном принципе прилива и отлива, узнавания и отстранения. Да, мы видим в пародии повторенные черты исходного объекта. Да, мы воспринимаем пародию как некий знакомый нам подлинник. Мы готовы поставить знак равенства между «Красавицей с острова Люлю» и какой-нибудь «Катастрофой», отождествляя его с тем самым знаком условности. Но почему-то промелькнули вдруг перед нами наплывом приметы традиционного морского романа… Что-то до боли знакомое — Стивенсон или Жюль Берн. И Майн Рид, и Хаггард… Привидения? Миражи? Отнюдь. Обыкновенная явь пародии.
Пародия — кривое зеркало. Дефиниция, звучащая привычно, чуть ли не банально. А ведь в ней сокрыты многозначительные смыслы. Зеркало установка на повторяемость, на узнавание. Кривизна этого зеркала — установка на обновляемость, на искажение, на отстранение. Когда мы усматриваем в «Красавице с острова Люлю» признаки утопии, наше восприятие делает упор на зеркальное сходство. Когда встречаемся с пиратами стивенсовской закваски на искривляющие акценты.
Теперь, возвращаясь к историко-литературной функции «Красавицы с острова Люлю» (вообще — и в нашем двухтомнике), мы вправе констатировать, что произведение С. Заяицкого трудится, как говорят, за двоих: оно представляет сразу два жанра и представительствует сразу за два жанра — за утопический памфлет и за пародийную повесть.
Почему толкования сатирических произведений всегда принимают в нашей критике характер дипломатических меморандумов? Каждое слово произносится как бы с неким схоластическим изыском, сомнительное же слово (то есть ранее не апробированное, не обкатанное в литературных боях и цензурных справочниках) оснащается подпорками-цитатами, аналогиями, оправдательными реверансами, короче говоря — таким громоздким церемониалом который может быть объяснен только одной, поистине священной целью: обелить сатирика, выдать ему индульгенцию (пускай хоть разовую) на грех, а лучше сказать, грешок, немногочисленный, растиражированный в допустимом количестве экземпляров.
Именно сейчас и именно здесь мне хочется оспорить это обыкновение, ибо вряд ли найдется другой реликтовый элемент прошлого, с большей красноречивостью выдающий на фоне всеобщей гласности нашу застарелую безгласность. Уже давно сказана такая правда… Против нее сатирические шуточки с их метафорами, аллегориями, иносказаниями и прочими утехами Эзопа — детский лепет.
Именно сейчас и именно здесь мне хочется оспорить это обыкновение, ибо вряд ли найдется другой реликтовый элемент прошлого, с большей красноречивостью выдающий на фоне всеобщей гласности нашу застарелую безгласность. Уже давно сказана такая правда… Против нее сатирические шуточки с их метафорами, аллегориями, иносказаниями и прочими утехами Эзопа — детский лепет.
А мы все выгораживаем благородных писателей: хотел да намеревался, пытался и почти сумел. Говорим высокие слова, впадаем в непролазную научность, забывая, что ныне всякому непосвященному ясен смысл происходящего.
Высунув от усердия кончик языка, критика выписывает классику свидетельство о благонадежности…
Нет, я не ставлю под сомнение нужность идейно-художественного анализа, не призываю к отказу от комментирования, от разбора того, что написано. Проникновение в святая святых, когда под этой возведенной в квадрат тайной понимается квинтэссенция авторской поэтики, святое дело. А вот адвокатские увертки (каюсь — по привычке к ним неодолимо тянет) — жалкое занятие.
На это полулирическое-полудраматическое отступление меня вынудила конкретная задача, продиктованная составом сборника.
Смешны персонажи авантюрной повести А. Толстого «Необычайные приключения на волжском пароходе» — ладно бы сыщики или журналисты. Нет, крестьяне!
Рефлекторно напрашивается на уста реплика: «Святотатство!» Пресекаешь ее как недемократическую форму полемики — и тотчас в голову приходит мотивировка этого рефлекса. «Да ведь это же, — признаешься себе со стыдом, рецидив старого. Это уже тысячу раз было». Посмеялся Зощенко над каким-нибудь дураком, проживающим на территории города Ленинграда, — поднимается шум: шельмуют, как-никак, советских людей. Изобразил Ильф и Петров бюрократическое учреждение — не иначе, ополчились против.
Нравственно здоровый человек, как правило, относится к себе самокритично, посмеиваясь (в нужных случаях) над собственным несовершенством — что нимало не подрывает ни его достоинства, ни его самолюбия, ни творческих возможностей — ровным счетом ничего от своего юмористического мировосприятия он не теряет. А приобретает — как результат смеховой терапии и сатирической самооценки — трезвое и бодрое самочувствие.
Этот принцип действует и на иных уровнях, скажем, применительно к странам и народам. Куда как горды собою англичане — но вряд ли кто потешался над самодовольным Джоном Булем больше, нежели они сами. Думаю, что дядю Сэма с его козлиной бородой и бесцеремонными манерами придумали американцы — и только американцы, а уж слона и осла в качестве аллегорической фигуры на знамена двух ведущих партий налепить не мог никто, кроме самих избирателей с надлежащим стажем заокеанской «прописки». Посмеиваются над своими наследственными чертами испанцы и французы — откуда бы иначе взялись образы Санчо Пансы и Тартарена. Не сомневаюсь, что гуляющие по белу свету циклы национальных анекдотов также несут на себе печать сугубо национального «производства» с тонким знанием народной психологии, обычаев, имен, традиций.
И только у нас — у русского народа как социологической реальности и исторической общности — не заведено воспринимать национальные реликвии, святыни или даже просто типические особенности в юмористическом плане. Благоговейно — пожалуйста! Трагически — ради бога! Философски — сколько угодно! Но с улыбкой (ага, с улыбочкой — может быть, еще с ухмылочкой, с усмешечкой, с кривой гримасою, с гнусным хихиканьем) — да ни в коем случае! Нет у нас такой привычки. Вернее, не осталось. Когда-то, в двадцатые годы, на страницах юмористических журналов — да хоть того же «Чудака», выходившего под редакцией Михаила Кольцова при участии лучших наших сатириков, включая Ильфа, Петрова, Валентина Катаева, Ардова, Зощенко и многих других, попадались еще шутливые трактовки серьезных общественно-политических ситуаций, актуальных лозунгов, не были неожиданностью карнавальные прочтения исторических фактов.
Утверждать, что наш постоянный крен в сторону серьезности является данью каноническому «так уж повелось» — искажение правды. «История одного города», да и весь Салтыков-Щедрин, «Ревизор», «Мертвые души», да и весь Гоголь — вот прекрасные свидетельства такой мысли: совместимость настоящего, сердечного патриотизма с критической, сатирической, иронической интонацией в подходе к себе, к своему народу продемонстрированы лучшими образцами русской литературы: недаром ведь ее творческий метод называется критическим реализмом.
Другая особенность отечественной сатиры — ее связь с демократической журналистикой, на чьей почве в предреволюционные годы возник аверченковский «Сатирикон». Обсуждать важнейшие проблемы в легкой, непринужденной манере, не чураясь приемов и схем анекдота — это было в обычае у русских юмористических изданий, о чем свидетельствуют подшивки «Искры» и «Стрекозы», сочинения А. К. Толстого и Д. Минаева.
Традиция оборвалась на пороге тридцатых годов, с утверждением авторитарного режима, который склонен был расценивать все нестандартное, неприглаженное нонконформистское как опасный оппозиционный выпад, как бунт против «правил». Каждому, кто работал в печати и для печати, пришлось изучить эти «правила», пользуясь прагматическим способом проб и ошибок.
Впрочем, подобная практика была чревата опасностью для жизни. Спокойней было присматриваться к опыту других. А он наставлял: о серьезном — только серьезно; и особенно серьезно — об историческом. В результате — по сей день юмористы впадают в некий транс при встрече с исторической темой. И вывести их из этого состояния, близкого к параличу, могут лишь дальнейшие пробы, не грозящие наказанием.
Без теории исторической относительности гуманитарные проблемы ныне так же трудно решать, как и технические… Извлекут любители кулуарной болтовни несколько анекдотов из неизвестного А. Толстого и запустят их На орбиту, учредив таким образом новую серию (по типу баек о Василии Ивановиче и Петьке).
И такое вполне терпимо. Пускай люди постигают механизмы мифологии — ее зарождения, развития и комической трансформации…
Самостоятельную группу сатирических произведений составляют сочинения благополучной судьбы — подразумевается, естественно, что и у авторов их судьба была благополучная. В сборнике эта литература представлена уже упомянутыми «Необычайными приключениями на волжском пароходе» А. Толстого и «Повелителем железа» В. Катаева.
При кажущейся калейдоскопичности этого «контингента» (разные по всем «показателям» авторы, разные по тематике и жанровым оттенкам произведения) — у благополучных повестей отыскивается общая и весьма характерная черта. А именно: для писателей, сочинявших эту сатиру, обращение к смеху, к бичу Ювенала, к технологии Вольтера, к волнениям Гоголя и Щедрина, было одноразовым событием. Ну, согрешил однажды, можно сказать, в каникулы — и удалился под покойные и прохладные пальмы серьезности. Сатира несатириков изобличала, разумеется, некоторую мятежность творческих душ. Но, с другой стороны, она была еще и свидетельством в пользу защиты, рекламируя временный, преходящий характер писательского увлечения, нетипичность поступка. Или, если угодно, проступка…
Да, несатирики внесли свой достойный вклад в сатиру: отмену шаблонов, неизменно возникающих там, где функционирует цеховая рецептура, инерция тем и приемов, назойливая память, об исходных генах, эстафетная палочка, которую опасно — под угрозой отлучения от команды не передать дальше и не перехватить у предшественника.
Забытый роман Катаева «Повелитель железа» своим веселым юмористическим неистовством разрушает строгие колонны и каноны утопической сатиры. Как и всякая хорошая мистификация, эта буффонада сперва нас обманывает (и заманивает) серьезностью своих фантазий, но недолго держит под магнетическими чарами — слишком уж откровенны перемигивания повествователя с серьезной классикой, откуда являются на всеобщее обозрение призрак за призраком: смехотворный родственник Шерлока Холмса, слегка замаскированный и тоже достаточно комичный последователь капитан Немо, зачарованные искатели легендарных сокровищ.
«Повелитель железа» — в некотором смысле литературная энциклопедия 20-х годов. Если свести изящную словесность к авантюрно-развлекательным и назидательно-иллюстративным жанрам — так еще и исчерпывающая Тайны подземной Москвы и библиотека Ивана Грозного, мировые катаклизмы и «лучевая» болезнь науки — лишь некоторые типичные сенсации тогдашней беллетристики, собранные в романе для пародийного представительства.
Энциклопедичен «Повелитель железа» и своей юмористической стилистикой. Многие приемы, конфликты и «словечки», разбросанные там и сям по сатире 20-х годов, сведены здесь воедино, предрекая и облегчая последующий синтез всего этого богатства на страницах «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка».