— Нет, отче, не гордыня это! Ты ведь не знаешь меня.
И мысли мои не ведомы тебе.
— Ты уверен в этом?
— Не знаю, отче. Может, мои мысли тебе известны, и ты знаешь, что происходит у меня в душе. Я думал: здесь нет никого, и хотел молиться. Я впервые вижу тебя и не знаю, кто ты. Но когда ты вот так стоишь передо мной, и, кроме нас двоих, здесь никого нет, мне сдается, я знаю тебя давно, с тех пор, как помню себя. Почему ты так смотришь на меня? Ты ведь убедился: я здоров, у меня нет жара. Знаешь, отче, о чем я хотел молиться? Может, ты и об этом догадываешься? Но все равно позволь мне сказать: ты поймешь меня, — у тебя лицо человека, который все понимает. Наверно, поэтому я чувствую себя в твоем присутствии так, будто давно, с первых дней жизни, знаю тебя. Я хотел просить Бога смилостивиться над теми, кто данную им власть употребляет не во благо, а во зло людям, обрекая их на страшные муки и страдания. Боже всемогущий и милосердный, иже еси на небесех, — хотел я молиться, — помилуй тех, кто попирает справедливость, злонамеренно клевещет, обвиняет в несодеянном, судит неправедным судом. Смилуйся над теми, кто в ослеплении ненавистью лишает людей покоя, сеет семена вражды и страха, понуждает ближних своих к криводушию, не обрушивай на мучителей карающую длань свою, пощади злодеев… Вот о чем вознамерился я просить Бога. Но не смог. Не сумел заставить себя — не захотел! Слова застряли в горле. Произнесенные вслух они звучат как осуждение, как проклятье, и когда я пытался молиться, каждое слово было, словно тяжелый камень. Такая молитва неугодна Богу, отче.
Торквемада застыл в неподвижности.
— Скажи, брат Дьего, — помолчав, сказал он, — кто эти люди, за которых ты хотел молиться, которые в твоем представлении повинны в таких чудовищных преступлениях?
Фра Дьего прижал к груди стиснутые руки.
— Отче! — Он рванул на себе сутану. — Эта одежда жжет меня, я задыхаюсь в ней.
— Брат Дьего!
— Она душит меня, потому что осквернена людьми, которые ее носят!
— Брат Дьего, я тоже ношу ее.
— И она тебя не душит, — никогда не душила? Скажи, тебя не мучает совесть, что люди в этих самых одеждах…
Торквемада высунул руку из-под плаща и решительным жестом отстранил от себя Дьего.
— Молчи! Ты понимаешь, несчастный, что говоришь? Знаешь, кто я?
Фра Дьего, как в полусне, посмотрел на старика блуждающим взглядом.
— Кто ты, не ведаю, но знаю тебя давно.
— Брат Дьего, — тихо, проникновенным голосом сказал тот, — я — брат Томас Торквемада.
Дьего горько усмехнулся.
— Зачем ты шутишь надо мной? Хочешь испытать меня! Но мне не ведом страх, отче! И окажись сейчас на твоем месте падре Торквемада, я не отрекусь ни от одного своего слова. Ненависть во мне сильней страха. Я ничего не боюсь, отче.
— Опомнись, брат Дьего! — зловещим полушепотом сказал Торквемада. — Ты стоишь перед Великим инквизитором.
Наступила тишина. Дьего напряженно всматривался в Торквемаду. Потом поднес руку ко лбу и ощутил пальцами холодный пот.
— Боже, — прошептал он.
И шагнул в глубь часовни, задел ногой подсвечник, стоявший сбоку алтаря. Лицо у него исказилось, губы задрожали. Вдруг, быстро нагнувшись, он схватил массивный четырехраменный подсвечник и замахнулся на Торквемаду. Но не ударил. Тяжело дыша, с перекошенным ненавистью лицом, он застыл, подняв над головой руку, обезоруженный спокойствием и молчанием старца, — тот даже не шевельнулся, не сделал ни малейшей попытки защититься. От его неподвижной фигуры исходила такая могучая, несокрушимая сила, что Дьего закрыл глаза, и рука его, все еще занесенная для удара, разжалась, — подсвечник упал и, ударяясь о каменные ступени алтаря, с грохотом покатился к ногам Торквемады. В темноте глухим стоном прокатилось эхо, и один звук, особенно громкий, многократно повторяясь, гулко отзывался откуда-то сверху, из-под самого купола, потом внезапно все смолкло и воцарилась глухая, цепенящая тишина.
Дьего открыл глаза.
— Отче, почему вы не призываете стражников? — высоким, по-юношески звонким голосом спросил он. — Поступайте, как всегда в таких случаях.
Торквемада отвернулся и, раздвинув полы плаща, опустился на колени перед алтарем.
— Сын мой, — прошептал он, — встань со мной рядом.
Дьего некоторое время стоял молча, потом стремительно повернулся к Торквемаде и опустился на колени на расстоянии вытянутой руки от него. Лампада в глубине алтаря отбрасывала на обоих коленопреклоненных мерцающий свет.
Торквемада молитвенно сложил руки.
— Повторяй, сын мой: «Отче наш, иже еси на небесех…»
Дьего поднял кверху глаза, но в темноте нельзя было различить свисавшие по бокам алтаря длинные, желтоватого цвета мантеты[12] на которых днем можно было прочесть имена и преступления осужденных священным трибуналом. Сейчас неясные очертания этих зловещих полотнищ лишь смутно рисовались в глубине алтаря.
— «Отче наш, иже еси на небесех», — повторил он высоким, звонким голосом.
— «Да святится имя Твое».
— «Да святится имя Твое».
— «Да приидет Царствие Твое».
Ком подступил к горлу Дьего, и под опущенными веками закипали слезы.
— «Да приидет Царствие Твое», — повторил он тихо, чтобы не выдать дрожи в голосе.
— «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли», — совсем тихо повторил Дьего.
Он чувствовал, что не справится с охватившим его волнением и при следующих словах расплачется. Но преподобный отец перестал молиться. Припав головой к молитвенно сложенным рукам, он молчал, словно забыл о монахе, стоявшем рядом на коленях.
Вдалеке снова раздался звон бодрствующего в ночи колокола кармелитского монастыря. Торквемада поднял голову.
— Аминь! — произнес он громким, проникновенным голосом. — Брат Дьего!
— Слушаю, милостливый господин.
— Ступай к себе, сын мой. Скоро начнет светать, а завтра, я полагаю, тебя ждет тяжелый день.
— Хоть бы он стал последним! — воскликнул Дьего.
— Каждый человек хозяин и одновременно раб своей судьбы, — сказал Торквемада. — Иди в свою келью и requiescere in pace,[13] пока не получишь новых распоряжений от старшей братии.
Ночь была на исходе, когда фра Дьего проходил монастырским двором; начинало светать, и на небе, поголубевшем на востоке, гасли звезды. В воздухе висел серый предрассветный туман, и в этот последний ночной час холод был особенно пронизывающий.
В тени галереи стоял человек. Дьего приостановился, потом подошел ближе.
— Это ты, Матео?
— Я, — ответил тот. — Ты откуда идешь? Из собора?
— Да.
— Боже милостивый! Ты видел его?
— О ком ты говоришь? Я видел дьявола.
— Дьего!
— Он одолел меня на этот раз. Я молился вместе с ним.
Фра Матео схватил его за руку.
— Дьего, мой маленький Дьего! Я проснулся ночью и пошел к тебе в келью, — она была пуста. В переходе мне заступил дорогу молодой рыцарь из его стражи и спрашивает: «Вы куда, преподобный брат?» — «В собор», — отвечаю. Он дотронулся до моего плеча и сказал: «Сейчас ночь, преподобный брат, не мешайте досточтимому отцу предаваться в одиночестве размышлениям». И я ждал тебя здесь, Дьего. Очень долго ждал.
Дьего поднял голову.
— Зачем?
— Я боялся за тебя. Почему ты хочешь погубить себя? Ты молился с ним? Что это значит?
— Ничего не значит, — сказал Дьего, глядя в темноту, сгустившуюся под низкими сводами.
— Как это «ничего»?
— Сначала я хотел его убить, а потом читал с ним «Отче наш».
Фра Матео вздрогнул.
— Дьего, что ты наделал? Зачем ты добровольно отдаешься в руки врагов?
Дьего пожал плечами.
— Не знаю. А что тут, собственно, такого? Спасения все равно нет. Можно или лишиться рассудка, или добровольно пойти на смерть. Другого выхода нет.
— Есть Бог!
Дьего отнял у него руку.
— Прощай, Матео! Я устал и хочу спать. «Requiescere in pace», как сказал досточтимый отец.
— Дьего!
Тот остановился у двери в монастырские покои.
— Я любил тебя, как никого на свете, за чистую твою душу.
— Почему ты говоришь: «Любил»?
— Дьего, что бы ни случилось, умоляю тебя, сохрани незапятнанной свою совесть.
— Что это значит?
— Что?
— Совесть.
— Будь собой.
— И это все?
— Да, все!
— Все значит — ничего. Человек остается собой, делая одно и поступая прямо противоположно. А у страха есть совесть?
— Дьего, сколько бы правду ни искажали, ни преследовали, она не перестает быть правдой.
— Ах, так! — сказал Дьего. — Прощай!
Он заснул сразу и спал так крепко, что, когда очнулся под вечер в полумраке, не мог сообразить: предрассветный это час или сумерки. С минуту он лежал неподвижно, отупевший от усталости, и, прежде чем успел прогнать сонную одурь, опять заснул и во сне тотчас же с необычайной остротой и ясностью осознал, что не спит, и в келье, кроме него, находится еще кто-то. Однако глаз не открыл. Чему быть, того не миновать, — он понимал это, — но хотел продлить мгновения спасительной отрешенности и тем самым отогнать от себя еще неведомую, но неотвратимую неизбежность. «Не надо бояться», — подумал он, и страх, будто вызванный этой мыслью, заставил сильней биться его сердце, сковал холодом лоб и губы. «Нет, нет, только не это!» — вслух произнес он и открыл глаза.
Посреди кельи стоял падре Торквемада. Было темно, но ночь за окном казалась светлой, будто ее озаряло пламя огромного пожара. Дьего никогда не видел такого холодного, мертвенного сияния.
Он встал.
— Вы пришли? — без тени удивления спросил он.
И в самом деле, если он в эту минуту испытывал удивление, то лишь оттого, что нисколько не удивился.
— Как видишь, — ответил Торквемада. — Ведь я сказал тебе: каждый человек — хозяин и одновременно раб своей судьбы.
— Вы? — переспросил Дьего. — Когда?
— Не помнишь уже?
Дьего провел ладонью по лбу.
— Теперь вспомнил. И поэтому ты пришел? Ничего не понимаю. Я — это не ты. У меня своя судьба, у тебя своя.
— Ты полагаешь, сын мой? Значит, ты ошибся, говоря, что знаешь меня очень давно?
— Нет, не ошибся. Я, действительно, знаю тебя с тех пор, как помню себя.
— Ну, так как же?
— Но ты — это не я. Когда я в первый раз увидел тебя, да, теперь вспомнил — мне именно потому показалось, будто я давно тебя знаю, что ты существуешь отдельно от меня. Ты — мой антипод, мы взаимно исключаем друг друга.
— Допустим. Но если я твой антипод и мы взаимно друг друга исключаем, тогда почему же ты меня знаешь лучше, чем самого себя? Молчишь? Значит, я прав?
— О, нет! Молчание не всегда означает согласие. Я замолчал, потому что не могу отрицать, что хорошо тебя знаю.
— А себя? Себя ты знаешь лучше, чем меня? Ты все знаешь о себе?
— Кто же знает о себе все?
— Может, ты обо мне все знаешь?
Дьего поколебался.
— Да, — твердо сказал он, — о тебе я знаю все.
Сказал, и ему сразу стало ясно: его признание не достигло цели, старик пропустил его мимо ушей.
— Где же тогда разделяющая нас грань? Не плод ли она твоего воображения?
— Но воображение-то все-таки мое!
Торквемада, казалось, не заметил торжествующей нотки в голосе Дьего.
— Если обо мне, который не будучи тобой, ты знаешь больше, чем о самом себе, тогда, быть может, ты — это вовсе не ты в том смысле, в каком тебе это представляется. Может, твоей натуре свойственно как раз то, что тебе хорошо и досконально известно, а не нечто, судя по твоим словам, неясное и расплывчатое. Что значит, по-твоему, быть собой?
— Быть, — не колеблясь, ответил Дьего.
— А может, знать? Разве можно существовать, не сознавая этого, отрицая существование сознания? В чем твое предназначение: быть или мыслить?
— Понятно! — воскликнул Дьего. — Ты посягаешь на мое сознание.
Торквемада снисходительно улыбнулся.
— Напротив.
— Хочешь овладеть им.
— Придвинь-ка мне стул, сын мой, — сказал Торквемада.
Дьего исполнил его просьбу и остановился на расстоянии вытянутой руки от сидящего.
— Ты хочешь отнять у меня сознание, — повторил он.
Как человек, которому холодно, Торквемада подтянул плащ под самый подбородок. Некоторое время он молчал в раздумье.
— Бог, — наконец сказал он, — особую благодать дарует беззаветным душам. Беззаветность — редкое свойство среди людей. И ты, так щедро наделенный этим даром, тем паче должен задуматься над тем, каким силам служить будет твоя беззаветная вера.
— Значит, вера все-таки моя!
— Царству Божию или силам тьмы?
— Я иначе, чем ты, представляю себе Царство Божие.
Торквемада поднял голову и посмотрел черными, глубоко запавшими глазами на Дьего.
— Ты заблуждаешься, ибо даже самая дерзновенная мысль не в силах объять Царство Божие. Оно незримо и непостижимо. Думал ли ты когда-нибудь о том, служит ли твоя беззаветная вера Богу или направлена против него? Споспешествует ли она торжеству справедливости или злоумышляет на нее? Наша это, христианская вера, или чуждая нам по духу, еретическая, враждебная? Беззаветность, как и все в человеке, не существует сама по себе, отдельно от суетных дел мирских; она может обратить свою могущественную силу как на добро, так и на зло, служить правде или ниспровергать ее. Ты христианин?
— Не будь я христианином, меня не мучила бы так вина моих братьев.
— Ты сын церкви?
— Отче, если бы церковь громко и невозбранно заговорила устами праведников, по всему миру пронесся бы страшный крик отчаяния, — нет, что я говорю! — не отчаяния, а крик гнева сотряс бы землю. Боже, что сотворили вы с учением Христа? О какой справедливости можно говорить, если проповедники ее насаждают насилие, произвол и обман. Любовь всемогуща, — учил Иисус Христос, — она может горы сдвинуть…
— Горы! Горы! — проскрипел старческий голос. — Ты, сын мой, поверхностно судишь об учении Христа. И не постиг еще всей глубины его. Что ведаешь ты о путях, коими следует вести человечество к спасению? Что знаешь ты о неустанном, веками длящемся созидании Царства Божия на земле? Ты, чей жалкий жизненный опыт подобен горстке праха? Что видел ты, что пережил?
— Я много видел, святой отец. Видел, как ужасно истязают людей, каким унижениям подвергают их…
— А что знаешь ты о претворении заветов Христа в жизнь? О неисповедимых путях воплощения слова в дело? А обличье зла и его размеры тебе известны? Ты не представляешь себе, к каким крайним мерам вынуждена порой прибегать власть. А человек? Что знаешь ты о человеческой натуре?
— Я ведь тоже человек.
— Какой?
— Как все.
— Еретики и язычники тоже имеют человеческое обличье. Признаешь ли ты учение церкви высшей истиной и что иной нет и быть не может?
— Отче, я не отступник.
— А истина разве не благо?
— Наивысшее благо, святой отец.
— Если истина — благо, тогда что означает искажение ее? Не есть ли это зло? И не следует ли уничтожать и искоренять его. Допустимо ли, чтобы оно множилось? Нет, сын мой, исповедовать истину недостаточно, ее надо защищать от явных и тайных врагов. Истину надо утверждать вседневно и всечасно.
«Откуда этот свет?» — снова подумал Дьего и спросил в некоторой растерянности:
— Отче, а если мы защищаем истину недостойными средствами, не может ли зло проникнуть в самую сердцевину истины?
— Что называешь ты недостойными средствами? Применение силы? Меч справедливости? Подумай, что сталось бы с истиной, если бы она была беззащитна, если бы на страже ее не стоял закон, требующий беспрекословного повиновения? Нет, ты не знаешь, что такое человеческая натура.
— Я знаю одно: мучения и страдания людей превосходят их вину, а часто они страдают безвинно.
— Мне тоже это известно.
— Тебе?
— Святая инквизиция установлена на земле Богом, и ей известно, что на ней происходит. Но кто осмелится утверждать, будто пришествие Царства Божия возможно без жертв, страданий и ошибок? Человек, сын мой, слаб, порочен и несовершенен. Он легко поддается соблазнам, и врожденные склонности его часто превышают хорошие задатки. Увы, чувствам и мыслям людей доверять нельзя, на них нельзя положиться. Как дым, гонимый ветром, меняет направление, так самые благие намерения могут обратиться в свою противоположность. Человеческая мысль сегодня способна пресмыкаться, а завтра жалить.
— Отче, неужели зло так всесильно и повсеместно?
— Опасность зла, сын мой, отнюдь не в его силе. Благодаря церкви оно у самых истоков своих ослаблено и раздираемо противоречиями. Преступления взаимно уничтожают друг друга, грехи и пороки, враждуя между собой, обречены на гибель, ересь, отколовшаяся от истинного учения, тоже агонизирует. Нет, зло не всесильно и не непобедимо! Это человек слаб, из-за его порочности, несовершенства и неразумия зло возрождается вновь и вновь, и чем большую силу обретает истинное учение, тем все более неожиданную, замаскированную форму оно принимает. Чего достиг бы человек, предоставленный самому себе? Его сознание еще не готово воспринять Царство Божие. Но значит ли это, что час избавления для человечества не наступит? Нет, не значит! Людей надо спасать насильно, вопреки их желанию. Понадобятся долгие годы, чтобы перестроить сознание людей, очистить его от скверны, вытравить из него все то, что отдаляет пришествие Царства Христова. Людьми надо руководить и управлять, понимаешь, сын мой? Управлять! Это наша обязанность. Сей тяжкий труд возложен на нас, на святую инквизицию. Бог поставил нас в первых рядах своего воинства. Мы — разум и меч истины, ибо мысль и деяние едины.
— Люди страдают, — тихо сказал Дьего.
— Знаю. Но именно мы и никто другой хотим избавить их от страданий. Хотим, чтобы несправедливость и страдание вообще исчезли.
— Когда это будет?
— Когда? — спрашиваешь ты. — Может, через сто, через двести, а может, через тысячу лет. Мудрости должно сопутствовать терпение. Пройдет много времени, прежде чем человечество без неизбежного сейчас принуждения добровольно и сознательно в едином порыве устремится к общей цели — к избавлению, и тогда, озаренное светом вечной истины, оно пребудет в веках.