Чемоданный роман - Лора Белоиван 6 стр.


— Вот это что такое, а?

— Утюг отлетел, — сказал Гришаня. — Я его за провод крутил, а он оборвался. Но я ж тебе новый вот принес.

— За каким хуем ты крутил утюг, Гриша?! — возопила я. — За каким хуем, скажи мне!!!


Ответ Гришани упал на мой мозг тяжестью почившего утюга:


— А чего она лезла… Приставала ко мне, как эта… как блядь.

— Это еще не причина женщину утюгом бить, — по инерции сказала я, начиная безнадежно обалдевать.

— Я и не бил, — молвил Гришаня, — я только крутил, чтоб она не подходила. И так по всей квартире гонялась. А утюг оторвался когда, то сперва в стену, а потом в нее попал. А что, сильно ударило?


Я стала стекать на пол, а по дороге вспоминала синий профиль Савеловой, представляя, что было б, если б утюг оторвался сперва ей в башку, и только потом — в стену.

Мозг наконец вместил всю ситуацию, и она кое-как расположилась на полочках моей головы. На самом деле все было очень просто: дура-Савелова до последнего думала, что Гришаня, скачущий от нее по столам и люстрам, шутит и веселится — правда, немного перебарщивает, ну и что.


— Блядь, — это было единственное, что я могла сказать.

— Ну да, я ж и говорю — блядь, — подтвердил Гришаня.

— Заткнись, — попросила я.


Не то чтоб я отказала ему от дома. Вовсе нет. Просто вскоре у Гришани истек срок контракта, и он пришел ко мне советоваться, стоит ли заключать новый или лучше ехать домой. Я посоветовала второй вариант, и Гришаня уехал.

И слава богу. Честно говоря, надоел он мне действительно ужасно. Вдобавок этот его идиотский пунктик про брачную ночь — это ж с ума сойти. Человека вон чуть не убил, невинность свою оберегая. Я ему все-таки сказала тогда:


— Знаешь, — говорю, — Гриша. По-моему, как-то некрасиво получилось. По-моему, если женщина тебя так… ээээ… хочет, не надо сопротивляться. В конце концов, — говорю, — женщина может обидеться…

— Она дура, — сказал Гришаня. — Я ей замуж предлагал, а она так хотела.


Кажется, я тогда опять сползла на пол, хотя точно уже не помню: может, и не сползла.


Заболевая после японской поэзии и заботливо укутывая себя в тряпочки, я захватила с собой на диван чтиво, едва не доконавшее меня. Это была книга о Запретных Мохнатках: «Роман о моряках-дальневосточниках, им же с любовью посвящается», — было написано между картоном обложки и собственно Мохнатками. Слово «бичхол» в романе фигурировало как «Бичхолл», и чистая, без эротики, любовь к морякам чуть не убила меня. Запретная Мохнатка стала настоящей победой над Эросом, чей нефритовый стебель сник, увял и почти рассыпался в прах, но моя ненависть к городу В., как выяснилось, тоже была эротичной, потому что именно после прочтения любовного романа о моряках она перестала на время возбуждать меня. За короткий промежуток отсутствия ненависти я успела посчитать, что моя попытка покинуть город В. — седьмая по счету. Да я бы на его месте уже давно выпнула меня из себя. И окна бы мне забила досками, чтоб не на что было любоваться и скулить. И чаек бы перестреляла. А оставшихся перекрасила бы в ворон-москвичек. «Он вломился в запретную мохнатку», — прочитала я на стр. 83 и чуть не сошла с ума. Это как? Знающие люди сказали мне: это то же самое, что и «ввести свою напряженную плоть во влажное лоно», стр. 67. Какой ужас, думала я, какой ужас. Живут себе где-то в лесах небольшие зверьки запретные мохнатки, никого не трогают, ни на кого не нападают, мирные, в общем, создания. Зачем он вломился в такого? Ну, разорил бы нору, забрал бы орехи, но убивать-то зачем. Бедные запретные мохнатки, и при луне нет им покоя. Хотя, может, им нравится, когда в них вламываются? Как и влажные лоны, запретные мохнатки не очень хорошо изучены зоологами, и мы можем не знать обо всех предпочтениях и повадках этих таинственных животных.

Ну какую же паршивую книгу написал бывший главврач бывшей партийной газеты, думала я, окончательно сваливаясь в температурный бред. В своем предисловии автор признался: «Эта книга, — говорил он, — была написана 30 лет тому назад, но не могла быть издана по понятным причинам». По каким, интересно? — гадала я, — что случилось в здешнем лесу за 30 лет? Неужто запретные мохнатки стали спускаться с дерев прямо на напряженную плоть бывших партийных журналистов?

Я не поверила, но все-таки отхватила себе изумительный по убойности грипп. Болезнь — хороший повод, чтобы не смотреть в окна.


Кстати, Савелову я тогда больше и не встречала. Савелова в том же году, когда Гришаня от нее отбился утюгом, попала под машину. Сперва под утюг, а потом вот так вот.

Ну а Ласточкину, конечно, я часто вижу. Живем рядом.

Ласточкина метр сорок ростом. Для нее на пароходах делали специальные скамейки, чтоб нормально доставала до плиты. Я — метр семьдесят с чем-то там. Когда мне доводилось пройтись по городу рядом с Ласточкиной, я чувствовала себя красным конем, которого ведут купать.

Ласточкину любят дети подруг и собаки друзей. Дети легко затаскивают ее под стол играть в дом, а собаки садятся на шею. Но единственное, что нужно Ласточкиной от жизни, — это свой дом со своим мужчиной и своими детьми.

Можно без собаки. Никто из нас, Ласточкиных подруг, не был создан для семьи настолько, насколько Ласточкина. Ласточкина была стопроцентной гороскопной Девой. Она бы с удовольствием гладила постельное белье.

Ласточкина говорила мне: не увольняйся из пароходства, что ты делаешь. Мне было 23, а ей 31, послушай меня, говорила Ласточкина, как ты будешь жить на берегу. «Как-нибудь, — отмахивалась я, — я не хочу к этому привыкать и вообще». Потом я приходила к ней на стоянках, она кормила меня ужинными котлетами и давала с собой борщ в двухлитровой банке.

Ласточкина говорила мне: «Это я виновата, что у тебя появился Этот». Этот увидел меня у Ласточкиной на камбузе и выманил у нее мой телефон, а потом сделался мне Яхтсменом. Но если Ласточкина виновата в моем замужестве, которое она никогда не одобряла, то я тогда виновата в том, что вообще поломала ей жизнь.

Ласточкина говорила мне: ты — как кошка, всегда встаешь на четыре лапы. Иногда я просила ее повторить это специально. «Ласточкина, скажи, что я кошка и встану на четыре лапы», — выла я, когда кто-то сжег мой дом.

«Ты кошка, ты встанешь на четыре лапы», — сказала Ласточкина. Прошло четыре месяца, я заняла прорву денег у недоверчивых кредиторов и купила квартиру с видом на Восточный Босфор, через дорогу от Ласточкиной. Она подарила мне серый палас, пальму и сказала: «Ну вот видишь». Палас мы скатали в толстую колбасу и несли ко мне с большим дифферентом на корму: Ласточкина шла сзади. А потом, когда мы с Хирумицу сняли пятый фильм и удовлетворенные кредиторы отвалили от меня навсегда, Ласточкина опять сказала: «Вот видишь».

На «Федосееве» был страшный камбуз — с высоченным подволоком и совсем на отшибе, рядом с артелкой. В рыбной камере артелки ехал труп шанхайского консула, а мы с Ласточкиной пели на два голоса «Ой, да не вечер»: я помогала ей разделывать говяжью полутушу с чернильной печатью на боку — гляди, говорю, эта корова моя ровесница. «Сопля», — сказала Ласточкина. А потом я ушла спать, а Ласточкина осталась жарить чебуреки. В это время на камбуз зашел Антонов и спросил: «Почему тебе буфетчица не помогает, вы же вроде подруги, ты ей тоже тогда не помогай». Я вечно просыпала на ужин и просила Ласточкину помочь мне накрыть столы в кают-компании, хотя у повара последние пять минут перед раздачей корма тоже сплошные гонки.

Ласточкина говорила мне: «Если б не ты, я бы не пошла на “Федосеев”, а так подумала, что вдвоем как-нибудь отработаем эту долбанную полярку». Я-то могла сказать про полярку «ебаная», а Ласточкина ругалась только словами «транда» и «задолбали». Она прислала мне радиограмму на «Федосеев» и сообщила, что получила на него направление. Я ответила: «Ура целую=Лора».

На «Федосееве» Ласточкина познакомилась с Антоновым. Молодой капитан, 34 года, похожий на медведя, но с ярко-серыми глазами. Когда он умер, ей было 42, а Антонову 46, его прислали в город В. в запаянном ящике после операции на сердце, и Ласточкина долго переживала, что его, наверное, так и не переодели и он остался в больничной пижаме.

Я-то с «Федосеева» почти никого толком не помнила, даже Ласточкину, потому что влюбилась в тридцатилетнего стармеха и страдала от дальнейшей невозможности, так как была невероятной дурой и считала, что чего-то там нельзя, раз оно все так. А Ласточкина влюбилась в Антонова и пролюбила его десять лет несмотря на, а потом еще два года думала, что больше не любит. Он десять лет говорил, что вот вырастут дети, вот закончат школу, вот поступят в университет, вот закончат университет, вот женятся, тогда — да. Ласточкина ждала и покупала ему шорты для тропиков, а если Антонову выпадала полярка, он всегда вызывал Ласточкину в рейс. Когда у него случилось с сердцем, его жена сказала Ласточкиной: «Можешь забирать». Но как-то так произошло, что Антонов забрался к докторше из пароходской поликлиники и родил с ней нового ребенка. А потом жена позвонила и сообщила дату похорон.

На кладбище к нему никто, кроме Ласточкиной, не ездил. Ну, не считая нас, Ласточкиных подруг: мы иногда за компанию с ней туда отправлялись. И я своими глазами видела скелеты цветов, год назад оставленных нами на его могиле. Спустя много лет мы узнали, что жена Антонова умерла вслед за ним.

В промежутках между рейсами Ласточкина писала гламурные картины с павлинами и пыталась их продать, чтобы не идти в море прямо сейчас, потому что болит спина и вообще ужас как не хочется больше никаких пароходов, даже самых белых. И никто никогда не помнил, как ее зовут, потому что, когда росту метр сорок и фамилия «Ласточкина», то никто не зовет по имени, даже дети подруг и собаки друзей.

Однажды, летая над городом В., я заскочила на Набережную, чтобы пофотографировать чаек. Одна была с оторванным крылом. Она сидела на берегу и чистила перья, как будто это самое главное.


А останусь-ка я в городе В., — подумала вдруг я, сморкаясь в обрывок туалетной бумаги, — пойду преподавать лит-ру в школе. Хорошая, мирная профессия. Полезная. Добрая. Светлая. Я смогу. Я постараюсь и смогу. Вот, например, в школьном курсе литературы совсем ничего не рассказывают об астах, а ведь они уже были во времена Александра Сергеевича Белкина. Самое интересное, что Дантес, будучи любовником барона Геккерна, известного аста, сам почему-то астом не считался. Белкин тоже не считал Дантеса астом. Он его считал обычным пидором и даже вот застрелить хотел, но Дантес выстрелил в Белкина первый, по-подлому, без предупреждения. Видимо, с тех пор некоторых астов и стали избирательно называть пидорами.

Пойду работать учительницей, расскажу детям про астов и еще про что-нибудь. Вызову к доске какого-нибудь Самойленко с полным ртом жевательной резинки. Он выйдет, прилепит жвачку языком к десне и, глядя на потрет Льва Толстого, скажет: «В образе Чацкого Грибоедов хотел». И замолчит — и правильно сделает, потому что мало ли чего там хотел Грибоедов, поди его разбери, тем более бриллиант за него давно получен.

А кто-то уже будет подсказывать в трубу из ладоней: «Борьбу нового со старым», — и дурак-Самойленко повторит эту чушь, и тут уже я приклею свою жевательную резинку к столу, незаметно выплюнув ее в ладонь, и скажу:

— Нет, — скажу я. — Грибоедов был достаточно умным мужчиной, чтоб хотеть такой ерунды. Дураков, — скажу я, — раньше не брали в дипломаты. Это во-первых. А во-вторых, — скажу я, — Грибоедов вообще вряд ли чего-нибудь хотел в образе Чацкого. Грибоедов был не только умным, но еще и остроумным мужчиной, а такие люди никогда ничего не планируют и не ждут заранее. Тем более от образов, — скажу я, отлеплю от стола жевательную резинку и начну машинально скатывать ее в колбаску.

— Грибоедов, друзья мои, — скажу я, возбуждаясь, — скорей всего просто сел и просто написал рассказ в стихах, а потом прочитал и подумал: «А что, неплохо. Пусть печатают». И рассказ напечатали. А уже потом, — скажу я, сворачивая колбаску в кружок, — рассказ прочитали литературоведы.

— Литературоведы, — скажу я, превращая кружок в шарик, а шарик снова в колбаску, — это такие патологоанатомы, которые берут книжный образ, убивают его и кладут на стол, чтоб разрезать и посмотреть, что там у него внутри.

Тут зазвенит звонок, но, занятая колбаской, я его не услышу.

— Тот патологоанатом, который разрезал образ Чацкого и увидел у него внутри борьбу нового со старым, был социальным уродом, — продолжу я и машинально положу в рот измацанную жвачку, — потому что в образе Чацкого никакой борьбы не было, а были лишь бестактность и невоспитанность, юношеский максимализм и свинство неблагодарное, усугубленная образованностью глупость и громадный комплекс неполноценности, помноженный на солипсизм.

А Самойленко будет стоять у доски, смотреть на меня и думать: «Если сейчас эта блядская Лорища не заткнется, я обоссусь…»


Когда температура двигалась к 40, бабло вдруг поменяло запах. Это был еще один заказ, на этот раз — на статью о феминизме. Немного оклемавшись, я, конечно, написала и ее: у меня всё еще оставались профессиональные навыки. Интересно получается, — думала я, закончив писать про феминисток хорошее, — как грипп, так лезть в их окопы. В прошлый раз, когда мы с водителем-переводчиком Валерой провожали Хирумицу, Валера сказал:

— Лора, ты же умная баба.

— Да, — подтвердила я. — Это что-то меняет?

Валерина «королла» стояла в аэропорту, мы сидели в салоне с поднятыми стеклами и считали деньги. Денег было много. Они падали на пол и отдавливали нам ноги.

— Ты даже знаешь английский, — сказал Валера. — Ты умная баба, знаешь английский и умеешь печатать на компьютере, — продолжал он. — Так почему бы тебе не напечатать заявку на грант?

Валера был тоже умный. Гораздо умнее меня, так как не только умел печатать на компьютере, а, вдобавок к английскому, знал еще китайский и корейский. Валера был настолько умным, что однажды обнаружил нечаянное знание японского. В результате я не только не лишилась водителя, но и приобрела нормального переводчика, потому что тот, предыдущий, оказался полным уродом. Второй фильм Валера отработал на две ставки. Поэтому из его рук валилось на пол машины даже чаще, чем из моих.

Валера сказал:

— Лора, японцы — не вечные. Когда-нибудь они обязательно кончаются.

— Типун тебе на язык, — сказала я, продолжая тактильно общаться с гонораром.

— Лора, — сказал Валера, — грант — это очень просто. Тебе что, не хочется на халяву слетать в Америку?

— Валера, — сказала я, — не тяни кота за balls.

— Никогда в жизни, — сказал Валера, — слушай.

И вдался в подробности.

На второй минуте его монолога передо мной замаячил то ли городок в Индианаполисе, не помню названия, то ли Сан-Франциско. На третьей я попыталась прикурить зажигалку от сигареты. На четвертой Валера спросил: «Поняла?» Еще минуты через две я кивнула в ответ.

Валера сказал, что всю жизнь пишет заявки на гранты, чем, собственно, и живет, если я его не отвлекаю на шоферскую деятельность. Из десяти заявок, сказал Валера, одну-две обязательно профинансируют. «А уж как их освоить, чтоб не влететь, я тебе расскажу», — сказал Валера и включил правый поворотник, дворники и зажигание. Я мысленно осталась в аэропорту, ожидая рейс на Сиэтл.

Ждать пришлось месяца два. Валера позвонил смурным предзимним вечером и сказал, что настала пора открывать Новый Свет. «Ты прикинь, они эти гранты буквально не знают, кому впихнуть. Понимаешь, все их родственники и знакомые уже по уши в грантах, они их буквально жопами жрут, а еще дохуя осталось. Так что конкурс вполне реальный», — сказал Валера и сбросил мне на ящик десяток тем с видом на демократизацию общества. Я выбрала нечто безумно конъюнктурное в стиле «Пресса против насилия женщин в спальне, на даче и в офисе». Валера похвалил меня за безошибочное чутье и благословил на завоевание халявы.

Халява оказалась довольно трудоемкой в оформлении и затратной по времени. Примерно с неделю я не занималась ничем другим, кроме написания заявки на грант, если не считать коротких перерывов на сон, еду и туалеты — свой и Банценов. За это время я настолько прониклась темой, что нашла несколько вполне оригинальных способов противостоять «секшуал харассменту» — в частности, прекратить мыться, менять трусы и расчесываться. Валера, поржав в трубу, порекомендовал не включать эти три пункта в заявку, но в целом мою концепцию одобрил. За неделю я сделала полноценную разработку феминистической газеты широкого профиля, просчитала дебет-кредит этого женского органа печати, напрочь лишенного кулинарных рецептов и прочего домохозяйского обаяния, упихнула затраты в лимит гипотетического гранта и, проверив ошибки, удивилась результату: проект вовсе не выглядел кретинским.

В моем лексиконе вдруг появились такие выражения, как «мы, женщины», «если считать наше общество демократическим», «феминизм — это совсем не то, что вы в нем привыкли видеть», «мужская составляющая социума» и «гендерная сегрегация». Времени на подачу заявки оставалось совсем мало, а еще требовалось заполнить сантиметров пять бланков, испещренных вопросами на полузабытом мною письменном английском. Я пахала как лошадь и в последние два дня совершенно органично реализовала те самые три пункта противостояния сексуальной агрессии со стороны мужской составляющей социума. Впрочем, времени на контакты с этой составляющей у меня все равно не было.

Валера прочитал итоговый документ и сказал: «Лора. Охуительно». А потом, помолчав, добавил: «Я там одного знаю. Если что». И я отвезла папку бумаг в здание, где временно угнездились посредники между мной и несчастными женщинами, чью мрачную, полную нелегитимного секса жизнь мне уже искренне хотелось осветить в специально придуманном для этого СМИ. Честное слово, я даже забыла, что первоначальная цель участия в соискании американского гранта заключалась в том, чтобы прикарманить большую часть проектных долларов, попутно сгоняв в страну, где их печатают.

Назад Дальше