Дикая кошка - Николае Виеру


«Большой удачей Николае Виеру мне представляется повесть «Дикая кошка», которую я назвал бы микророманом, — в ней действует много персонажей, повествование охватывает большие временные периоды, оно значительно по проблематике и, наконец, в ней присутствует писательское видение жизни народа на протяжении целого этапа общественных преобразований… Наделенный серьезным пониманием жизни, молодой писатель не только умеет передать механизм человеческого поведения, он умеет изобразить окружающий мир и людей в их тесном взаимопроникновении, понимая непреходящую ценность преемственности поколений, продолжения традиций добра, человечности, прогресса, прекрасного».


Владимир БЕШЛЯГЭ

1

Дед Дорикэ, шедший вразвалку, остановился, раскурил трубку, попыхивая неторопливо и втягивая табачный дым глубоко в легкие. Там, внутри, в стариковских легких, хрипело, присвистывало, видать, разладилась какая-то хреновина, а вот какая, дед не знал, да и откуда ему знать, раз учился он в начальной школе, да и ту бросил. Вернее, учитель Продан его выгнал. Он частенько сбегал с уроков, и потому не под силу ему было затвердить спряжение французских глаголов. Человек незлобивый, учитель Продан в конце концов не стерпел великого его равнодушия к грамоте, вышел из себя я прогнал нерадивого ученика взашей.

— Мэй, Тудорикэ, мэй, — попенял он ему на прощание. — Ты темен как ночь.

— Воля ваша, но у меня язык не ворочается по-французски, и все тут. Думаете, я не учу? Учу-у-у! А толку ничуть.

— А что ты намерен делать дальше, Тудорикэ?

— Не знаю, — ответил ученик безмятежно, да и впрямь, откуда ему было знать? — Тата решит, — добавил Тудорикэ, нахлобучил шапку — только его и видели.

Вернее, совсем не видели в школе, да и в деревне тоже, потому что он заделался чабаном.

Дед Дорикэ докурил, жадно затягиваясь и шумно выпуская дым, потом подпоясался потуже широким поясом, который много лет назад связала ему из красной шерсти мэтуша[1] Катица, и, улыбнувшись какой-то своей мысли, заковылял в центр деревни, где находилось правление колхоза. Был у деда Дорикэ свой расчет — придет он туда и скажет: «Бросаю я работу, товарищ председатель Урсаки, старый я человек, на покой пора, пенсионером хочу заделаться, товарищ председатель Урсаки». А председатель колхоза, сердитый страсть, глянет на него, на деда Лорикэ, сверкающими глазищами, усовестить вздумает хрипловатым голосом: «Ты брось мне эти штучки, товарищ Дорикэ, у меня дел по горло, некогда с тобой валандаться, у тебя то одно, то другое на уме, на пенсию уходишь — уходи на здоровье и не вздумай заявиться через неделю обратно на работу проситься, не возьму я тебя — и баста».

А он, товарищ дед Дорикэ, переминаясь с ноги на ногу, зажав кэчулу[2] в руке, почешет с досады в затылке и осадит председателя:

— Ты, товарищ председатель Урсаки, наш, деревенский, и я тебе не чужой. Почему ты дозволяешь себе кричать? Что я тебе, ребенок малый, слава богу, семьдесят с гаком стукнуло, чего и тебе желаю, а будешь голос надрывать да нервы переводить, проживешь ли с мое?

Тут товарищ председатель Урсаки фыркнет досадливо, вытаращит свои глазищи, и без того большие и черные, как темные зимние ночи без снега и электричества, медленно, с угрозой встанет и обопрется руками о стол.

— Ты, товарищ дед Дорикэ, если будешь болтать всякую чепуху, мол, деревенские мы с тобой и прочее, знаешь, что я сделаю?

При этих словах товарищу Дорикэ полагалось испугаться, но дед не пугался — и все тут.

— Сядь-ка, мэй, — говорил он председателю в таких случаях, — не петушись. Кто тебя в люди вывел? Кто кормил-поил, не дал с голоду околеть, когда ты сиротой остался в ту засуху[3], запамятовал? У тебя., того… как его… начисто все забываешь?

— Склероз, товарищ дед Дорикэ. Но у меня его нет. И ничего я не забыл. Ну что ты все время задираешь меня? Не спорю, ты помог мне встать на ноги, а теперь я должен всю жизнь… как это сказать… прощать тебе? Ну скажи, сколько раз ты приходил ко мне? Вдруг ты подаешь заявление, мол, хватит, не буду работать, ухожу на пенсию, мы тебе устраиваем проводы честь честью — с заседанием, с собранием, как положено… А назавтра или дня через два-три ты опять пристаешь ко мне, что дома сидеть не можешь, желаешь возвратиться на стыну[4]. А я могу одним тобой заниматься, товарищ дед Дорикэ, я тебя спрашиваю, могу? Почему ты молчишь?

— А что прикажешь делать, товарищ председатель Урсаки, раз я не могу без дела? Шутка ли, день-деньской со старухой один на один быть… Невмоготу мне… Старая, она что? Дорикэ, поди сюда, поворачивайся, Дорикэ, шевелись… Долго ли под командой бабы человек протерпеть может? Это тебе не в армии. Купил я удочку, решил пойти рыбу ловить на озере Белеу…

— Ну и наловил?

— Товарищ председатель Урсаки, а ты пробовал цельный день торчать, как проклятый, на берегу, да еще когда не клюет ни одна рыбешка? Я и флуер[5] с собой прихватил, чтобы не помереть с тоски. Но одно — овец под флуер пасти, другое — рыбу приманивать.

Наконец усталый и вспотевший председатель сдавался, писал записку, которую дед Дорикэ читал в его присутствии, потом прятал во внутренний карман пиджака и отступал к двери, глядя с иронией на человека, погрузившегося в бумаги. Перед уходом он, довольный, натягивал кэчулу до ушей, поглаживал щеки, покрытые колючей рыжевато-седой щетиной, и прощался:

— Однако я пошел, товарищ председатель. Напоследок хотел про сына моего, про Михая, спросить, письма тебе он не прислал?

— Не теперь, дед Дорикэ, не теперь, попозже поговорим, у меня хлопот полон рот, не видишь, что ли?

Дед Дорикэ осторожно притворял за собой дверь и шагал чуть вперевалку домой, бормоча на ходу песню про Дунай. А мэтуша Катица, как заслышит его, заторопится, выйдет оттуда, где была, руки в бока упрет — быть семейной буре, не иначе, и, возможно, с жертвами. Дед Дорикэ знал, что его ждет, но не страшился, наоборот даже, ему нравилось видеть жену разъяренной, таким манером мстил он ей за воркотню.

— Что, мэй, опять в чабаны подрядился? — кричала мэтуша Катица.

Улыбаясь в бороду, дед Дорикэ заботливо обходил жену стороной, стараясь не задеть ненароком, будто у нее была чума, скрывался в доме и, бубня что-то себе под нос, начинал переодеваться. Доставал рабочее. Вешал на гвоздь кэчулу, а на голову водружал соломенную шляпу, которую он сам когда-то сплел и которая не одно лето оберегала его от солнца. Обувал стоптанные сандалии. Оставалось только затянуться потуже старым поясом из жесткой нечесаной шерсти — и в путь. Был у него и ремень, покупной, магазинный, но края его резали тело, и дед его терпеть не мог, не носил. Держал напоказ, чтобы люди не осудили, мол, нечем деду подпоясаться. Накинув пиджак на одно плечо, в клетчатой рубашке, вздувшейся на спине пузырем, в поношенных брюках, пахнувших овцами и молоком, с пастушьей палкой в руке, дед Дорикэ шел к воротам, насмешливо кланяясь жене: мол, бывай здорова и до скорого.

Насвистывая, дед пересекал главную улицу, его провожал ленивый лай собак, а позади оставалась старуха с затуманенными от слез глазами и деревня, к которой он сызмала был привязан, и товарищ председатель Урсаки, которого он любил как родного сына, потому что он, Дорикэ, вырастил его.

Ох, беда с этим товарищем председателем Урсаки, который не всегда был председателем.

…Ребятенок как ребятенок, сопливый, грязный, в одной рубашонке, он гонялся за тряпичным мячиком на пыльной дороге — таким помнил его дед Дорикэ, мерно шагающий на стыну. Видно, память человека сильнее, чем бег времени.

Мэй-мэй, какая длинная дорога! Идешь, идешь, а она не кончается… Разгар лета, помереть недолго от такой жарищи. Дед Дорикэ ощупал рукой пояс в том месте, где, он знал, висела плоска [6] с водой, отцепил ее и поднес ко рту. Вода была тепловатая, безвкусная. Он не стал пить, ополоснул только рот и выплюнул с отвращением.

2

Чего только не припомнит человек, когда идет по проселочной дороге и когда он в добром настроении! Всякую всячину. Дед Дорикэ в тот летний день с товарищем председателем Урсаки на спор пошел, вот председатель и стоял теперь у него перед глазами— смуглый как цыган, полноватый (с той поры как бросил курево), с искорками в глазах и длинными тонкими руками. Он и еще его, дедов, сын Михай. Непохожи они совсем. Михай худой, поджарый. Приедет, бывало, к отцу в родную деревню из Кишинева, напьется, песни заводит, да все тоскливые, будто там, в столице, кот у него подох, если, конечно, был у него когда-нибудь кот. Всех учителей навестит. Беседы водит. А про что, дед Дорикэ не знал Заинтересовался он было, увязался с сыном по гостям, слушал, вникать пробовал, но мало чего уяснил. Его сын, пьянея, орал во все горло:

— Бре, от вас зависит! От одних вас! А вы что творите? Окопались в деревне, стали крестьянами и знать ничего не желаете. Обзавелись домами, садами-огородами, коровой, овцами, всякой живностью, какого вам еще рожна надо? Да никакого, по мнению ваших сельских величеств. Ни-ка-ко-го. А ученикам что вы даете, что?!

Люди не перечили ему. Какой разговор с пьяным? Беда с ним! А в Кишиневе ведь капли в рот не берет… Дед Дорикэ перебывал с Михаем у многих. Поначалу дамиджану[7] вина брал, но сын выхватывал ее из рук отца, опрокидывал, поддерживая за донышко, и выливал вино в сад. Дед Дорикэ чуть было не решил, что сын повредился в уме.

— Мэй, Михай, мэй! Что ты делаешь, полоумный? — пытался он усовестить сына, схватив его за руку.

— Вино нас убивает, тата! — кричал сын. — Вино губит людей! Не будь вина… — но фразы он так и не доканчивал, возвращаясь с пустой дамиджаной, и бесстрастно, как идол, смотрел на вытянутое лицо отца.

— А труд людей, Михай? Почему ты ни в грош его не ставишь? Совести у тебя нет, — вздыхал старик.

— Кому на пользу такой труд?!

Дед Дорикэ не знал, почему Михай проклинал вино. Да и откуда ему было знать? Кто мог ему про то рассказать? Только не Михай.

Сызмала сын был скрытным, неразговорчивым. В ту пору дед Дорикэ частенько недоумевал: «Что с постреленком? Почему он не как все дети?» Сам он не любил молчаливых, хмурых людей, такие, видать, пережили какое-нибудь горе, их гложет что-то внутри, как скорпион, а может, просто совесть нечиста, что опять же нехорошо. Михай был нелюдимым с детства. Малолетком пристрастился к чтению. Только это он и умел, только это и признавал. Читал круглый день и полночи еще прихватывал. Сколько ни пытался отец оторвать его от книг, приохотить к земле, к людям, все без толку. Сын его удивлял.

— Никто мне не нужен, мне и одному хорошо, — буркнет, бывало, и снова уткнется носом в книгу.

Сын вырос. Привычки у него не переменились. Дед Дорикэ помнит: и девушек Михай дичился. А какие тогда стояли лунные ночи! Эх, ему бы такие ночи… Но про то позднее. Он, дед Дорикэ, сначала про Михая хочет додумать.

Лихая пора была после войны, что и говорить! Но сына учиться он определил, пораскинул умом, ре-шил: ни на что другое Михай не годен. Не будет сын ковыряться с мотыгой в земле или овец погонять. Отвез он его в Кагул, там было педучилище. Как отвез? Очень просто — на телеге, запряженной парой волов, он попросил их у соседа для такого случая. Сына отвез и Урсаки, который теперь председатель колхоза. Но про то позднее. Он, дед Дорикэ, не любил все сваливать в одну кучу, ценил порядок в мыслях. Раз про Михая, так про Михая. Кхе-кхе, так твою растак, ну и времена тогда были… Засуха, голод, каких сроду люди не видывали. Ему, деду Дорикэ, нелегко было содержать двух лоботрясов — сына и будущего товарища председателя Урсаки. Но мог не мог, а вы тянул, поставил обоих на ноги. Парнишки получал; стипендию. Года через два после засухи уродился хлеб, завелся малай [8] в доме, полегче стало. Оба закончили педучилище, только он их и видел. Надумали оба в Кишинев податься. Дед Дорикэ такого не понимал — учились на учителей, немалые годы пролетели и, нате вам, опять за книги засесть хотят.

— Мэй, парни, мэй, — сказал он им в ту пору, — не надоело вам то учение? А, Михай? Ну ответь отцу, ты ведь мой родной сын. Почему ты молчишь, мэй? И ты, Урсаки, хочешь ехать?

Вот какой выразительный монолог произнес он, дед Дорикэ, тогда, пытаясь убедить парней в своей правоте, но им что об стенку горох. Не стерпел он такой обиды, вскочил в ярости с порога, где сидел Повыглядывали сельчане из соседних дворов, собрались, как на комедию, на крики деда Дорикэ, поднял он на ноги всю махалу[9], кому неохота поглазеть на семейный скандал.

— Мэй, как вам сказать? — задыхался дед Дорикэ. — Мэй, вы того… хотите поддать мне коленом под зад, а? Я, я вас вывел в люди. Урсаки, ну скажи мне, и ты потащишься за этим придурком? Думаешь, Михай доведет тебя до добра? Я тебе скажу, до чего он тебя доведет. Сказать, мэй? — налетел дед Дорикэ на Урсаки. Потом обернулся к Михаю:

— А ты, Михай? У тебя голова от книг не распухла? Хочешь стать попом? Как отец Иоан, а? А жить на что будешь? Про это ты подумал?

— Не кричи, тата! — одернул его Михай, и дед Дорикэ побелел от злости.

— Да как ты смеешь, мэй? Я обоих спрашиваю: кому я буду играть свадьбу? С кем останусь жить в деревне?

Чуял сердцем дед Дорикэ — не к добру их отъезд в город. Уедут, навряд ли вернутся. Но что он мог поделать? Напоследок пригрозил:

— Копейки не вышлю! Так и знайте! Неоткуда взять. Как без меня проживете?

— Проживем как-нибудь, тата, — сказал Михай. — Не маленькие. Прокормимся, как все люди, сейчас не засуха. Вагоны разгружать будем, с голоду не умрем.

— Кто будет разгружать вагоны? Ты, Михай? Ты?! — со спокойным презрением спросил дед Дорикэ. Он остыл уже, поняв, что им не столковаться. — Да что ты говоришь? Пес Тэркату и тот над тобой смеется. Ты, белоручка, будешь разгружать вагоны? Кому ты это говоришь? Мне? Поищи дурака, чтоб тебе поверил. Да ты соломины с земли не поднял, сколько я тебя знаю…

В конце концов дед Дорикэ помирился с парнями. Видать, напрасно мечталось долгими зимними вечерами под свист ветра на стыне, что вернутся дети, построят рядышком дома, сыграют свадьбы одну за другой, а он, дед Дорикэ, бросит к чертовой бабушке овец (разве не лучше устроиться сторожем в саду, где можно круглое лето дрыхнуть пузом кверху на солнышке?) и будет качать внуков, сказки им рассказывать. Пришлось выкинуть потом все эти глупости из головы, стереть из памяти, как вытирают классную доску тряпкой. Что поделаешь? У каждого человека своя звезда.

Дорога, как всякая дорога, если бы знала, что заботит деда Дорикэ, может, и сказала бы свое слово, а так она молчала, утоптанная, пыльная. А дед Дорикэ шагал себе дальше, заломив соломенную шляпу на затылок и изредка утирая пот со лба. Мэй, мэй, что с этим солнцем? Чего оно так жарит?

3

А с Михаем как было? Кто-нибудь знает? То-то и оно, что не знает. Я и сам только чуть начинаю понимать. Роюсь в стариковской своей памяти, выискиваю по крохе то одно, то другое, леплю воедино давние события, и будто что-то начинает проясняться. Что такое жизнь человека? Горсть воспоминаний или досужих выдумок, да и те часто брошены в чужую почву, на которой прорастают чужие всходы — людская молва. Это и есть жизнь человека? Может, жизнь — то, что продолжается в других людях? А если они, эти другие, злобились, причиняли тебе немало горя, что тебе осталось в жизни? С Михаем, с сыном твоим, как было? Но, может, он сам объяснит.

— Ты приехал, Михай! Ну не прячься в тени, выходи-ка на солнышко и расскажи: как было?

— Что рассказать, тата?

— Ну говори, говори, как все было. Я старый человек, может, ошибаюсь, запамятовал что.

— Говорить, что думаю? Боюсь, это тебе будет не по нраву.

— А разве теперь не все равно: по нраву мне, не по нраву?

— Если тебе все равно, зачем подначиваешь?

— Хочу вину свою знать. Ты разве не угрожал мне?

Господи, как печет солнце! Михай в черном выходном костюме вот-вот сгорит, растает. Но он упрямо не снимает пиджак, сохраняет торжественность и неприступность, как на суде. Хотя и не знает еще, в чем обвинить отца.

Итак, в ту давнюю пору он, долговязый подросток, Длинный, как прозвали его одноклассники, собрал чемодан и укатил вместе с Урсаки в Вулкэнешты, а оттуда поездом в Кишинев. Междугородных автобусов в те времена не было, как, впрочем, и другого транспорта, кроме железной дороги.

— Тата, ты отвез нас на телеге. По дороге ты пел, плакал, пил вино с Урсаки, а я прощался с холмами, не надеясь их больше увидеть. Я уже тогда решил добиться своего в жизни и не возвращаться в наше бедное село. Дунай мне только было жаль покидать, так и взял бы с собой, но как возьмешь реку? Запало в душу мягкое величавое ее течение. В трудную пору я всегда мысленно возвращался на дунайский берег, и мне становилось отраднее. Там, в Кишиневе, я и Урсаки подали документы на физмат. Студент-старшекурсник, который принимал документы, спросил про то, про се, кто мы, из каких краев, и фыркнул презрительно. Жалкие абитуриенты, вот кто мы были для него, и, хотя конкурс был небольшой, могли провалиться. Взгляд студента вывел меня из себя. Я чуть было не врезал ему по физиономии, но вовремя сдержался и лишь сглотнул слюну. Мы с Урсаки взяли экзаменационные листы и отправились в общежитие. Шли пешком. Город поразил нас. Мы любовались многоэтажками, их мы видели впервые. В Кагуле таких домов тогда еще не строили.

В общежитии мы с Урсаки сдали паспорта. Нас поселили в одну комнату. Стояла невыносимая духота. Мы надели выходные пиджаки, брюки и, не сговариваясь, белые рубашки. Туфли, правда, были поношенные, но зато начищены до зеркального блеска. Куда пойти, мы с Урсаки не знали. Нам было неуютно, одиноко в чужом городе. Если бы сейчас мы с Урсаки могли чудом вернуться обратно в родную нашу деревню в устье Прута, мы сбежали бы отсюда с радостью. Мы гуляли вблизи общежития до вечера. Закатилось солнце, и тени стали густыми. Вдруг откуда-то донеслась модная, знакомая нам мелодия. Мы переглянулись, улыбнувшись, и, не говоря ни слова, зашагали туда, где слышалась музыка. Искушение было слишком велико — хоть что-то не чужое в чужом городе, и нам уже было не так одиноко.

Дальше