Дикая кошка - Николае Виеру 2 стр.


Мы с Урсаки очутились на импровизированной танцплощадке в асфальтированном дворе общежития. На втором этаже на подоконнике стоял динамик, и из него лилась мелодия, перекатывалась над нашими головами. Подошло еще двое-трое парней и несколько девушек. Я заслушался модными песенками и совсем потерял голову.

— Да, я верю тебе, — сказал сыну дед Дорикэ. — Ты всегда хотел стать музыкантом.

— По-настоящему я никогда этого не хотел. Слух у меня был, но я так и не научился играть ни на одном инструменте. В Кишиневе у меня совсем пропала охота учиться на музыканта или танцора, потому что северяне всегда спрашивали меня и Урсаки, умеем ли мы петь и плясать. Они, северяне, привычны к тому, что у южан есть слабинка к песням и пляскам. Вот уж не знаю, кто вбил им в головы эту глупость! Разве я мог устоять тогда, на танцплощадке, против искушения? Нет, конечно. Я отошел от Урсаки и пригласил на танец маленькую блондинку с голубыми глазами, большими и беспокойными.

— Вам нравится мелодия? — спросил я ее.

Меня удивило, что она доверчиво прильнула ко мне. Я прижимал девушку все крепче, пока не ощутил ее горячего дыхания на своем плече. И это я оценил как небывалый успех. Так я еще ни с кем в жизни не танцевал!

— Но, Михай, я никогда не видел тебя на хоре[10],— перебил сына дед Дорикэ.

— Я ходил нечасто, да и то когда смеркалось и лиц пляшущих уже не было видно. Я стоял в сторонке и воображал, будто танцую. Думаешь, мне не хотелось войти в круг? Просто я никак не мог побороть робость. А в Кишиневе меня никто не знал, и я стал бойчее.

После первого танца я снова пригласил ту девушку, вернее, приглашал без конца. Это было как детская игра для меня. Я был желторотый, наивный юнец и, когда она стала собираться домой, вызвался проводить ее. Девушка покачала головой. Я рассердился на нее, вышел из себя.

— Но почему? — спросил я.

— Потому что ты не сможешь вернуться в общежитие. Я живу далеко, на окраине города, и там всегда кто-нибудь найдется, кому не понравится, что меня провожает чужак.

Я не понимал тогда, что парни везде одинаковы. Девушка жила в их махале, такой же, вероятно, как в нашей деревне. С того мига что-то убыло в моем восхищении городом, где, как я думал, живут одни добрые образованные люди. Я сказал про это девушке. Она рассмеялась.

— Не советую тебе бродить ночью по улицам махалы, — сказала она.

— А ты не боишься возвращаться одна так поздно домой?

— Здесь есть некоторая разница.

Я больше ни о чем не расспрашивал, пока не кончился танец. Потом проводил девушку на ее место возле стенки. Я не стал подходить к Урсаки, а отправился прямо в нашу общежитийскую комнату, оделся потеплее и ушел в город, вернее, туда, где, по моим понятиям, была махала. Вернулся я с солнцем. Стояло утро. Урсаки взглянул на меня с недоумением, а я, не делясь с ним, не рассказывая ничего, бросился ничком на постель и заснул как убитый. И приснился мне странный сон, правда, я его сразу забыл, но с лица моего еще долго не сходила улыбка. Вот и все, что я помню. И еще была горечь обиды, что девушка посмеялась надо мной.

4

Стянув соломенную шляпу с головы, дед Дорикэ пошарил в кармане штанов, утер носовым платком взмокший лоб и шею и, откинув голову назад, в негодовании уставился в небо, туда, где висело палящее солнце. Потом плюнул с досадой на горячую дорожную пыль, но не ругнулся, сдержался. До сты-ны еще идти и идти. Она расположена в пойме Прута, недалеко от того места, где маленькая речушка впадает в Дунай. С одной стороны к пастбищу подступили обширные кукурузные и подсолнуховые поля, а с другой — камышовые заросли, которые. некому было косить. Прежде камыш косили зимой, когда замерзала река, крыли им дома.

Некоторое время дед Дорикэ шел молча, бездумно. И вдруг опять всплыло перед ним лицо Михая, молодое, подвижническое, как у монаха-изгнанника. И отец снова заговорил с сыном:

— Ладно, мэй, Михай, ты рассказал про сон и про ту девушку с танцев, но, убей меня бог, не возьму я в толк, что с ней сталось потом?

— С девушкой? Ничего. А для меня это было началом начал. Я ведь был еще полуребенком.

— Ага, — поддакнул ему дед Дорикэ, взглянув на сына исподлобья: мол, понимаю, хоть и не до конца, но надеюсь все понять.

Михай молчал. И тут старик приметил, что ноги сына будто и не касались пыльной дороги, как его, Дорикины, ноги. И это мучило его, не отпускало: «Почему, мэй, Михай, твои ноги не подымают пыли? Что ты идешь, словно девица? Разве так ходят мужчины?»

Недоуменные мысли деда Дорикэ были прерваны тяжелым вздохом Михая — так вздыхает огорченный крестьянин, на которого со всех сторон обрушиваются напасти, и он не знает, как с ними справиться.

— Что ты вздыхаешь, мэй, Михай, будто Дунай в бурю?

Дед Дорикэ напрасно ждал сыновнего ответа. Не дождался. Отер пот со лба тыльной стороной ладони, ругнул солнце, сдурело оно, что ли, шальное, жжет и жжет землю, и тут же, убоявшись собственной дерзости, прощения попросил у светила-батюшки: мол, все мы люди, все мы человеки, и нам ошибаться случается…

Михай шел позади отца, высокий, стройный, торжественный. В черном костюме и белой рубашке, при галстуке. И вел мысленный разговор с отцом: «Тата, я ходил на танцы и после. Все вечера подряд ходил. И приглашал только ту девушку. Она мне казалась удивительной. Танцуя, я крепко прижимал к себе ее молодое, сильное, словно напрягшийся зверь, тело. Я будто пробудился ото сна. Я ничего не замечал вокруг себя, не знал, на каком свете я живу».

Услышь сыновьи слова, дед Дорикэ глянул бы на него оторопело. И сказал бы так, не иначе:

— Мэй, Михай, и это ты говоришь? Ты, который обошелся, как обошелся с дочкой Добрина-птицелова… Люди и сейчас языками чешут и про тебя и про нее, да только не та правда, что всплыла, не девка в дурах, ты в дураках остался. Ну что ты молчишь, Михай?

Если б довелось сыну услышать отцовские слова, может быть, он и обиделся бы:

— Старый ты человек, тата! Седина в бороду, бес в ребро… И тебе не стыдно? Что это на тебя нашло? Зачем ты меня позвал? Про такое разговоры вести?!

— Мэй, Михай, раз я старый, теперь я вроде и не человек? Да и что я такого сказал, что ты осерчал, раскипятился, будто не я твой отец, а ты мой родитель.

Но не дано деду Дорикэ услышать Михая, не дано распознать сыновние мысли, что таятся в его упрямой голове.

— Уж и не знаю, что на меня тогда напало. Помню, пришел сын Добрина-птицелова, я читал как раз, мальчишка засвистел, я поднял голову и увидал его. Он махнул мне рукой: мол, выдь на минутку. Я положил книгу на землю возле табуретки, на которой сидел, и подошел к воротам.

— Чего тебе? — спросил я.

— Цака [11] Иоана меня прислала, велела сказать, как стемнеет, подойди сегодня к нашим воротам и посвисти. Она будет спать на приспе[12] и услышит тебя, — выпалил чернявый соседский мальчишка. Потом вдруг сорвался с места и, не дожидаясь ответа, убежал.

«Зачем звала меня Иоана, дочь Добрина-птицелова?»

Отца ее сельчане наградили таким прозвищем из-за птиц. Ловил он их, сажал в клетки, а клетки подвешивал летом к стрехе дома рядком одна подле другой. Певчие птицы были разных пород, щебетали на разные голоса без умолку и такой птичий концерт заводили у Добрина, будто в лесу или в рассветной леваде. А хозяин сидел на приспе, умостив задницу на самотканую шерстяную дорожку, постеленную женой или дочкой, и слушал своих птах. Руку на любого поднял бы, вздумай кто потревожить его в тот час и нарушить покой, что, как отбеленное полотно, мягко окутывал и сад и его, Добрина.

«Зачем мне идти к его Иоане, да еще в предвечерние сумерки? Почему она не позвала меня днем или сама не забежала к нам? Видно, дочка с причудами, как и ее папаша, носатый Добрин-птицелов».

Я дождался позднего часа, когда, по моему разумению, Добрин улегся спать, а то и к дому-то не подойти близко. Птицелов прогнал бы меня в два счета.

Он не выносил праздно околачивающихся возле его дома парней.

Я не мог понять, но что-то отталкивало меня в Добрине-птицелове, что-то будило тайную ненависть к нему. Нас разделяли шесть-семь дворов, но все равно я слышал иногда его крики:

— Эй, кто там? Какого дьявола торчишь под забором? Гляди у меня, а то палка давно по тебе плачет.

И снова над деревней опускалась тишина. Птицелов умолкал. В подпитии он любил разглагольствовать:

— Птахи небесные чище людей, они безгрешные, святые.

Не стерпели сельчане, пристали как-то к Добрину-птицелову: мол, кто дал ему право мучить божьих птиц. А тот на них с палкой да с ножом. Была у него немецкая трофейная финка. С войны привез, только это и привез оттуда, где воевал. Но финка была отменная, с блестящим лезвием, с серебряной рукояткой, в ножнах с серебряной инкрустацией.

— Заходи в ворота! Кто тут смельчак? — кричал птицелов, и взгляд у него был диким.

— Эй, кто там? Какого дьявола торчишь под забором? Гляди у меня, а то палка давно по тебе плачет.

И снова над деревней опускалась тишина. Птицелов умолкал. В подпитии он любил разглагольствовать:

— Птахи небесные чище людей, они безгрешные, святые.

Не стерпели сельчане, пристали как-то к Добрину-птицелову: мол, кто дал ему право мучить божьих птиц. А тот на них с палкой да с ножом. Была у него немецкая трофейная финка. С войны привез, только это и привез оттуда, где воевал. Но финка была отменная, с блестящим лезвием, с серебряной рукояткой, в ножнах с серебряной инкрустацией.

— Заходи в ворота! Кто тут смельчак? — кричал птицелов, и взгляд у него был диким.

Страсть к ловле птиц у Добрина была с войны. А почему, откуда, он не объяснял. Мало-помалу сельчане оставили его в покое. Но от председателя сельсовета Добрину не удалось отвертеться. Не помогли ни финка, ни его буйволиная сила. Председатель вызвал милиционера из Вулкэнешты, который пригрозил птицелову пистолетом. Некуда было деваться — выпустил он птиц. А ранней весной снова ловить стал и в клетки запирать. Но председателю надоело беспокоить вулкэнештского милиционера, и все пошло своим чередом.

«Чего хочет от меня Иоана, дочка Добрина-птицелова?»

В любовных романах, которыми зачитывался он, Михай, такого, как у него с Иоаной, не случалось, и ему неоткуда было знать, как вести себя.

— Нет, я знал. Просто я не хотел… Я не очень догадывался, чего добивалась от меня Иоана, но все же пошел на свидание. Я дождался, пока солнце село и вода в озере Белеу стала темной. Тогда я пробрался к дому птицелова. Была темень хоть глаз выколи. Вдруг взошла луна. И над заснувшими домами потекли, как вода, лунные струи. В ту пору сельчане ложились спать рано, с курами. Вставали до солнца, до предутренней зорьки. Я поравнялся с домом Добрина, свистнул и пошел своей дорогой. И почти сразу увидел легкую тень. Иоана окликнула меня:

— Мэй, Михай!

Она приблизилась ко мне, и в лунном свете я увидел блеск ее глаз. Она повторила снова:

— Мэй, Михай!

Потом вдруг остановилась, тяжело дыша, обхватила меня за шею огрубелыми от работы руками, и я на миг потерял голову. Я утратил самообладание и, может быть, поэтому покорно позволил увлечь себя на траву на обочине дороги.

— Мэй, Михай, мэй, чего тебе от меня надо? Ты снишься мне ночь за ночью, не даешь спать, мучаешь меня. Я встаю на рассвете, разбитая от усталости. Ну скажи, Михай, что со мной? — говорила Иоана прерывающимся от волнения голосом.

Ог как блестели у нее глаза, как дрожал голос, и вся она дрожала, будто в лихорадке, и губы ее ярко алели… О, как она его целовала…

— Она тебя целовала, тискала, мэй, Михай, а ты был будто камень… — сказал бы дед Дорикэ, если бы знал мысли сына.

— Нет, неправда. Я быстро опомнился, вскочил с земли и залепил ей оплеуху. И бросил ее там, на траве, под луной, неподвижную, с белым, как у феи, лицом и расплетенными смоляными волосами, беспорядочно прикрывавшими плечи и тело.

— Почему ты ее бросил, Михай? — спросил бы с недоумением дед Дорикэ, если бы они могли поговорить.

— Не знаю. Я и сам мучился позднее: почему? почему? Но ответа так и не нашел. Я не жалел тогда, что бросил ее, убежал от дочки Добрина-птицелова. И сейчас не жалею.

— Пересудов было по селу, Михай, кривотолков — ужас, и про тебя и про нее чего только не болтали, да и добриновская дочка хороша, разнесла по домам все, что промеж вами было. А мне хоть из дому не выходи от стыда, как зло и не разбери-пойми ты с ней обошелся.

— Какое мне дело до разговоров односельчан? Надеюсь, это ты понимаешь?

Дед Дорикэ, услышь такое, удивленно покачал бы головой, пожал плечами и, верно, подумал бы про себя: «Не понимаю».

Дед Дорикэ остановился посреди проселочной дороги, глянул на старые пыльные сандалии и досадливо махнул рукой:

— Ладно, Михай. А что у тебя было с девушкой с танцев?

— С девушкой с танцев? Я обнял ее за плечи, и мы ушли. И вокруг никого не было. И земля была горячая, и волосы ее смешались с травой, и тело прижалось к земле. И я, и она, и земля, и небо слились — и было одно целое.

5

Она взглянула тогда широко распахнутыми глазами, погладила его волосы. Порывалась что-то сказать, И, наконец, решилась. Она говорила долго высоким, приглушенным, чуть ломким от волнения голосом, и голос ее журчал в ушах, как речная вода, но слова не доходили до него, смысл ускользал. И потом немало дней он, Михай, мучился, пытаясь припомнить, что говорила ему та девушка. Но запомнились только ее лицо и пшеничные волосы, смешавшиеся с травой, крепкая упругая грудь и длинные, безукоризненно красивые ноги.

Что хотела сказать ему девушка с танцев?

Минула ночь в тихом парке, и он, Михай, никогда больше не искал встреч с девушкой. И она, та блондинка. не искала их. Урсаки он ничего не рассказал. Только еще больше замкнулся в себе. Вступительные экзамены он выдержал успешно, поступил в университет и ничего не желал знать, кроме книг и конспектов, которые новоиспеченный студент глотал так жадно, будто кто-то подгонял его. Презрение его к женщинам было в ту пору неподдельным. Виною была девушка с танцев, которая заманила его в укромный, окутанный нестерпимым летним зноем парк.

Дорога привела деда Дорикэ на макушку холма, и оттуда, сверху, выстелилась как на ладони пойма Прута. Далеко внизу, на сглаженном ветрами, залитом солнцем угоре, виднелся силуэт пастуха и пасущееся стадо. Овцы грудились, теснились и, видать, тяжело дышали.

«Скоро пора стрижки овец, — подумал дед Дорикэ, — состригут их овечьи шубы, сразу им полегчает».

Он помахал рукой высокому костлявому мужчине. Тот махнул в ответ и стал ждать, пока Дорикэ приблизится.

— Привет, дед Дорикэ! Опять пришел? Говорил ведь прошлый раз, все, мол, баста, ухожу, надоело чабанить. Зачем пожаловал, дед Дорикэ?

Старик не отвечал ни слова, поравнялся с говорившим, сел на сухую траву отдуваясь.

— Привет, Добрин! — заговорил он наконец. — Погоди, я разуюсь… Как поживаешь?

— Как поживаю? — повторил Добрин-птицелов и уселся рядом с дедом Дорикэ. Потом стянул с головы островерхую барашковую шапку, обнажив круглую лысину. — Я велел передать председателю, чтоб замену тебе нашел. Да вижу, нужда в том отпала.

— Отпала, — мирно согласился дед Дорикэ. — Видно, не миновать мне смертушки своей на стыне. Случится что со мной, накажи моей старухе схоронить меня здесь, подле овчарни.

Добрин пристально глянул на деда Дорикэ.

— Что это на тебя нашло? — спросил он раздраженно. — Что попусту языком-то мелешь?

— Послушай, Добрин, скажи, на сколько лет я тебя старше?

— На десять.

— Так, значит, на десять. Почему же ты зовешь меня дедом?

— Ты вернулся ругаться со мной?

— Ругаться не ругаться, а чтоб я этого больше не слыхал, мэй, Добрин.

— Пошел ты, бре, дед Дорикэ! И каким только злым ветром тебя сюда занесло? Ну что ты ко мне привязался, а? — кипятился Добрин-птицелов.

Дед Дорикэ нагнул голову и с трудом стянул сандалии с ног, чтобы и они могли отдохнуть и порадоваться воле.

— Не пора, Добрин? — спросил он.

Добрин-птицелов поглядел на небо и заключил: мол, пора-то пора, да надо малость Иоану, дочку, подождать. Дед Дорикэ бросил его, Добрина, вот он и позвал ее помочь ему с дойкой. Дед Дорикэ кивнул головой, мол, понял, но зачем ждать Иоану, раз он пришел, он подоит полстада, а потом они, как обычно, поменяются с Добрином. Овчар зашагал впереди, дед Дорикэ, босой, шел следом за ним, и покрытая сухой травой горячая земля обжигала ему ступни.

Небо было высокое, пустынное. Безветренный воздух, казалось, окаменел. Лишь изредка слышался стремительный вспорх птицы.

— Добрин, после дойки поведем овец на речку? — спросил дед Дорикэ.

— Я не пойду, — отрезал птицелов. — Хочешь, веди с Иоаной, а я прилягу. Вон сколько дней я один доил целое стадо, измаялся весь.

— Ладно, Добрин, — согласился дед Дорикэ — Раз, говоришь, устал, погоним овец с Иоаной.

Овчары погнали стадо в загон для дойки. Помыли руки. Дед Дорикэ поливал прозрачную горьковатосоленую воду на руки Добрину-птицелову, тот побрызгал ею и в лицо, потом он лил воду деду. Добрин пристроился на низенькой скамеечке, а Дорикэ взял кнут и шагнул к овцам.

— Хоп, на дойку! Хоп-хоп! — покрикивал он, небольно постегивая кнутом по овечьим спинам.

Овцы хлынули испуганной грудой к загону для дойки, норовя проскочить по две, а то и по три сразу. Добрин успокаивал их, одну потрепав по шерсти, другую шлепнув ладонью по голове, на третью ругнувшись, мол, сдурели они, что ли, лезут друг на дружку, бестолковые.

— Потише, бре, дед Дорикэ, что ты там расхлестался…

«Ох и хлестнул бы я тебя самого от души, сказано ведь птицелову паршивому, не сметь называть меня дедом, а он свое гнет, дурья башка», — отчитал его мысленно дед Дорикэ. И на него снова нахлынула давняя обида и злость, может, и надо бы ее забыть, да как, черт побери, забудешь такое! Будто солнце тогда для него, для Дорикэ, взошло, когда в сговоре они были с Катриною, огнем опалило, ослепило, а потом исчезло, и пал на него мрак, и душа опустошена, как забудешь таксе, мэй, птицелов, и ты долю вины несешь, не говори, не говори, что не знал, так твою растак, преотлично ты знал, да что толку? А теперь все едино: знал, не знал… Дурень ты, птицелов, я бы на твоем месте про меня подумал, будь, конечно, я — ты, с твоей рожей и в твоей шкуре, а ум бы мой остался, я б тебе задал перцу. Какого черта ты перебрался на стыну? Плохо тебе было с твоими птахами в клетках? Люди ругали тебя, проклинали злыдня, что птиц мучил, а тебе хоть бы хны. Но и птиц ты бросил. Заявился на стыну и что?

Назад Дальше