Дикая кошка - Николае Виеру 3 стр.


— Привет, дед Дорикэ!

Я не видал тогда, кто пришел, потому что стоял спиной к двери, но сразу угадал — ты явился на стыну, другого с таким скрипучим голосом в деревне не сыщешь. А помнишь, что я тебе ответил:

— Заходи, Добрин, заходи! Будь как дома, — сказал я и продолжал заниматься делами. Я заквашивал дневное молоко. В то лето, как и сейчас, стояла нестерпимая жара. И я боялся, что молоко пропадет. А ты что сделал? Вошел, сел на лавку и молчал, как немой. И рассматривал меня, так что я чувствовал взгляд на спине.

— Что, бре, Добрин, хочешь стать чабаном?

— Хочу!

Только-то и сказал, а взгляд твой, ох, Добрин, потемнел… Зачем ты явился на мою голову, раз мы двое знаем то, что промеж нас было? Зачем суешься не в свои дела? Почему не даешь мне спокойно дожить оставшуюся на мою долю жизнь? В самый раз теперь избавиться от тебя, в деревне-то не довелось. Пока Михай был при мне — еще куда ни шло, а уехал он, не ладится с моим житьем-бытьем. Скажи я тебе про это, Добрин, что б ты мне ответил, нашел бы, что ответить? Не нашел бы. Ну что ты дочку-то ждешь? Я здесь, порядок, нечего тебе жаловаться, мол, Дорикэ бросил и овец, и стыну, и меня одного, пускай теперь зарплату за двоих платят, вкалываю-то за двоих, так что пот рекой течет. Эх, птицелов! А помнишь, что ты еще сказал мне тогда?

— По горло я сыт людьми, Дорикэ!

От удивления у меня ноги подкосились, сел я на лавку и уставился на тебя. Мне не довелось видеть ни разу человека, которому немилы были люди. И ты, чтобы рассеять мое недоумение, разъяснил мне:

— Ну милиционер как милиционер. С ним я поладил напоследок. Не стал он меня больше трогать из-за словленных птиц. А деревенские спуску не дают ни в какую! Душу мне вымотали. Наподдал я здорово кое-кому…

Ты рассказывал и вдруг приметил, что не рассеял моего недоумения, а еще больше усилил.

— Мэй, Добрин, ты поднял руку на односельчан? — спросил я его.

— Поднял! — крикнул ты тогда, и лицо твое гало жестоким и злым. — Какое их собачье дело! Заладили: птицы — божьи твари, грех… Был бы бог, он у без них давно бы меня покарал. А не покарал…

— Ладно, Добрин… а беззащитного как бьешь?

— Мне-то что? Беззащитный, а зачем лезет в чужие дела?

— Пришел к тебе человек, мнение высказал, а я сразу с кулаками на него?

— Твою мать… с его мнением… Разве я лезу к тебе в дом, дед Дорикэ? С мнением, без мнения…

— А разве нет, Добрин?

Только-то и спросил я тебя тогда и опечалился, не понял ты ничего или притворился, что не понял.

6

Ох, как томительно покачивала бедрами Иоана, но какая медлительная, безрадостная у нее, у старой девы, походка, господи, и какие шелковистые, цвета воронова крыла волосы, заплетенные в две тугие косы, длинные, почти до земли, как пугают ее большие угольные глаза, как упруго колышется ее высокая грудь, обтянутая линялым ситцевым платьем, которое она подолгу не снимает, а когда стирает его и сушит на солнце или у печки, ходит часами по дому и по двору в исподней холщовой рубахе, так что крестятся сельчане, завидя ее, а она, Иоана, ни на кого не смотрит, никого не видит, будто не нужен ей в жизни никто. Ох, как горько и дико вянет девичья краса и сколько угрюмых глаз ощупывают ее теле под одеждой, как напрягаются парни, встретив ненароком Иоану. Вот идет она, в полинялом выгоревшем платье, с непокрытой головой, ступая ровно, не спеша загорелыми на солнце, босыми ногами. В руке у нее узелок с едой, что дала ей мама Катрина, так звала она мать с детства, «мама Катрина», или «Катрина», и все тут, ровно не было промеж них разницы, ровно не одна другую носила в животе. Случалось, шли они вдвоем по деревне, будто две сестры, а не мать с дочкой, дивились люди небывалому, и сколько ни били Иоану птицелов с женой, так и не смогли отучить ее от «Катрины», оставили в покое, родная все же кровинушка. А сейчас направлялась она к стыне с узелком в одной руке, в другой — с транзистором, из которого лились народные мелодии. Звучала музыка, но лицо Иоаны оставалось бесстрастным, лишь привычное недоумение застыло в глазах, больших и темных, как два колодца. Безразличная к окружающему и чуть разомлевшая от зноя, она медленно ступала по низкорослым пожухлым травам.

Услышав транзистор, Добрин-птицелов живо вскочил со скамеечки в загоне для дойки овец.

— Дед Дорикэ, меняемся, — крикнул он, — а то я больше не могу!

— Но ты и полстада не передоил, — откликнулся дед Дорикэ, но спорить не стал, перепрыгнул через перегородку загона и сел на место Добрина.

Тот взял кнут, вытер лоб тыльной стороной ладони и посмотрел туда, откуда лились звуки музыки и шла его дочь Иоана, томительно покачивая бедрами. И дед Дорикэ глядел на Иоану не отрываясь и бормоча себе под нос:

— Гляди-ка, вылитая Катрина…

Девушка, погруженная в свои мысли, приблизилась к отцу и протянула ему узелок со съестным. Добрин пристально поглядел на дочку и велел отнести еду в чабанскую сторожку. Когда Иоана очутилась в нескольких шагах от отца, он вдруг взмахнул кнутом и больно стегнул ее по бедрам с криком:

— Так ходят, мэй?

Иоана не застонала, не вздохнула, обернулась только к нему, спокойная, чужая. Потом спросила:

— Что тебе не нравится, тата?

Только-то и сказала. И продолжала свой путь, все так же покачивая широкими бедрами.

Дед Дорикэ удивленно смотрел на обоих. Птицелов, хорош отец, нечего сказать, хлестнул кнутом родную дочку, будто она овца или скотина какая. Да и Иоана ему под стать — отнеслась со спокойным презрением, равнодушно, словно не с ней это случилось.

Когда овчары окончили с дойкой, Добрин-птицелов пошел в сторожку, перелил принесенный девушкой борщ в глиняную миску, достал две ложки и прислонил их к краю миски.

— Есть будешь, дед Дорикэ? — спросил он, отведя глаза в сторону и будто предупреждая: лучше, мол, не ешь, харчей мне не жаль, но хочется побыть одному.

Не дожидаясь ответа, он сел за стол и начал шум-но, жадно глотать, так что огромное адамово яблоко безобразно заходило по горлу, перекатываясь вверх-вниз.

— Нет, Добрин, спасибо! — поблагодарил на всякий случай дед Дорикэ, взял кнут, кликнул собаку я направился к сгрудившимся овцам, сомлевшим от жары.

— Чего сидишь, как засватанная, глазищи вылупила? — прикрикнул Добрин на Иоану. — Ступай, помоги ему, сводите овец на речку.

Девушка спокойно встала с лавки, оправила платье и, взяв транзистор, который передавал на этот раз что-то про арабов, пошла за дедом Дорикэ.

Овцы, согнанные с привычного места, едва шевелились. Дед Дорикэ подождал, пока девушка догнала его. И они молча, занятые каждый своим, зашагали рядом.

И вдруг между ними возникла долговязая тень Михая.

— Чего тебе, Михай? — спросил дед Дорикэ. — Зачем ты пришел к нам? Хочешь нам что-то сказать?

— Ничего, тата. Просто я тосковал по Иоане. Одолела меня совсем тоска, вот я и пришел к вам.

— Иоана! — обернулся дед Дорикэ к девушке. — А ты ничего не хочешь сказать Михаю?

— Хочу. Он трус.

Михай опустил голову.

— За все в жизни приходится расплачиваться Иоана. Но какой смысл толковать про это, раз живу я не с вами…

— Как не с нами? Откуда же тогда столько бед на мою бедную голову?

И Михай погрузился в те давние воспоминания, в юность, когда он с отвращением отвернулся от Иоанн, от ждущего девичьего тела. Тогда он думал: зачем ему Иоана, раз он собирался уехать учиться? Зачем жениться на деревенской? Может, она и любила его, как говорила тогда, и не побоялась сделать первый шаг, но зачем она ему?

Перед глазами Михая возникла та лунная ночь, и распростертые тени деревьев, и гибкое девичье тело, и ее объятия, от которых он уклонился…

— Молодо-зелено, Иоана… — пробормотал он.

— Нет, Михай, — перебила его девушка. — Ты загордился тогда, возомнил себя умнее других, а голова у тебя была забита одними глупостями. Ты думал, что я опутаю тебя любовью, помешаю тебе в жизни?

— Я был слеп, Иоана. Я ничего не видел, не желал видеть, кроме книг. И еще я боялся неприятностей… — сказал Михай. — Я был тщеславен, Иоана. Знай, долгие годы я носил в душе твое проклятие, оно мучило, тяготило меня, как мучило твое лицо, твое тело, распростертое в лунном свечении на прохладной зеленой траве. Я хотел избавиться от тебя, но не знал как. Отомстить? Убедить себя, что я был прав в ночь свидания с тобой? И я овладел той девушкой с танцев, той блондинкой. Когда я пришел в себя, все мне было немило, противно. Я перестал думать и о ней и о тебе. Я сказал себе: с тобой было бы такое же. Как опротивел мне твой отец-птицелов, которым брезговали люди в селе… Помню, тогда был солнечный день, расцвеченный свежими весенними красками. Все село, и стар и млад, высыпало на берег озера, покрытый сочной травой. Сельчане принесли с собой цуйку, вино и домашнюю снедь, ели, пили. Потом завели песни. А тут лэутары[13] подоспели, их пригласил кто-то. И закружилась хора. Все пошли в круг и плясали — старые со старыми, молодые с молодыми. Поодаль стоял твой отец, Иоана, и смотрел каким-то туманным и жестоким взглядом на твою мать, которая плясала посреди хоры с кем попало. Птицелов пристроился в сторонке вместе с Ницэ, который и летом не снимал овчинного тулупа, жалуясь на озноб, — он и впрямь дрожал, и у него стучали зубы, когда он спросил твоего отца:

— Я был слеп, Иоана. Я ничего не видел, не желал видеть, кроме книг. И еще я боялся неприятностей… — сказал Михай. — Я был тщеславен, Иоана. Знай, долгие годы я носил в душе твое проклятие, оно мучило, тяготило меня, как мучило твое лицо, твое тело, распростертое в лунном свечении на прохладной зеленой траве. Я хотел избавиться от тебя, но не знал как. Отомстить? Убедить себя, что я был прав в ночь свидания с тобой? И я овладел той девушкой с танцев, той блондинкой. Когда я пришел в себя, все мне было немило, противно. Я перестал думать и о ней и о тебе. Я сказал себе: с тобой было бы такое же. Как опротивел мне твой отец-птицелов, которым брезговали люди в селе… Помню, тогда был солнечный день, расцвеченный свежими весенними красками. Все село, и стар и млад, высыпало на берег озера, покрытый сочной травой. Сельчане принесли с собой цуйку, вино и домашнюю снедь, ели, пили. Потом завели песни. А тут лэутары[13] подоспели, их пригласил кто-то. И закружилась хора. Все пошли в круг и плясали — старые со старыми, молодые с молодыми. Поодаль стоял твой отец, Иоана, и смотрел каким-то туманным и жестоким взглядом на твою мать, которая плясала посреди хоры с кем попало. Птицелов пристроился в сторонке вместе с Ницэ, который и летом не снимал овчинного тулупа, жалуясь на озноб, — он и впрямь дрожал, и у него стучали зубы, когда он спросил твоего отца:

— Послушай, Добрин, что ты привязался к птицам? Ловишь их, запираешь в клетки, а ведь и у них душа есть, и они воле радуются.

— Душа? — переспросил птицелов, не спуская глаз с жены, будто захмелевшей от пляски и близости мужчин. — Говоришь, Ницэ, у птиц душа есть? А у меня, у человека, души нет?

И вдруг Добрин стал рассказывать Ницэ-мерзляво-му, как он воевал, как дошел до самой Германии. Там его ранило осколком в ногу, и Добрина поместили в госпиталь, расположившийся в бывшем барском замке. В саду все деревья были увешаны клетками с редкими птицами, привезенными со всех концов света, из Америки даже, и те разноголосые птицы пели не переставая, и он слушал их, пока лежал в госпитале и ждал, когда затянется рана на ноге, и все думал, что и у него будет сад с певчими птицами в клетках, а почему бы и нет, раз у немца есть, а он, Добрин, победил, разбил немца, значит, он сильнее немца, и мысль эта не давала ему покоя… А сейчас, когда он стал ловцом птиц, его зло берет: нашлись в деревне баптисты проклятые, лезут в его дела, птиц выпустить норовят, но ничего, он управу на них найдет.

Облегчил душу Добрин и неожиданно спросил Ницэ каким-то бесцветным голосом:

— Мэй, Ницэ, что скажешь, если я стукну тебя сейчас разок по темечку и ты упадешь? На чьей стороне тогда сила будет?

Ницэ-мерзлявый не испугался и, лишь молча качнув головой, повернулся к птицелову спиной. А знаешь, что сделал тогда твой отец? Ворвался в круг танцующих, остановил хору, махнул смуглой рукой в сторону близрастущих ореховых деревьев и крикнул:

— Видите вон тот здоровенный орех? Кто первым влезет на него, тот больше всех жену любит.

И бегом к ореховому дереву. Мужики, молодые» не очень, но еще в силе, разогретые цуйкой, и вином, и плясками, криками поддержали твоего отца и бросились вдогонку за ним. И твоя мать увязалась за ними, смеясь и глядя шальными глазами на мужиков, а тех и так будто на жаровне с углями поджаривали. Мой отец, Иоана, вызвался быть судьей. Твой пыжился, поглядывал на него сверху вниз. Но тата только улыбнулся и подал знак, мол, начинайте. Мужики как угорелые стали карабкаться на дерево. Прошли секунды, и твой отец уже торчал на верхушке ореха. Он был первым. Ему вдруг взбрело на ум раскачать тонкую макушку дерева, и она переломилась, и птицелов стал падать, цепляясь телом о крепкие ореховые ветки. Когда он очутился на земле, то не смог встать. Сельчан будто оторопь взяла, обступили они его кругом, но никто не приближался, никто не трогал твоего отца. Может быть, они думали, что птицелов притворялся?

Потом люди подняли его с земли и отнесли в больницу. Там его оперировали, говорят, что-то у него порвалось внутри, когда он упал с ореха. Вернувшись домой, птицелов выпустил всех птиц на волю, а клетки сжег. И ушел на стыну, стал чабаном.

ИОАНА: Не знаю, Михай, что кроется за всем этим, но догадываюсь. Я хочу тебя спросить, приметил ли ты, какой безрассудной была мама на той хоре? Поверь, пляски ее с чужими мужчинами не были вызовом селу, думать так — значит не знать маму, а я ее, слава богу, хорошо знаю. Зазывный взгляд был для одного-единственного — для твоего отца. Тогда я вспомнила, что в пору моего малолетства село судачило про них двоих, но я не знала, было ли что-нибудь у мамы с твоим отцом. Поглядывая украдкой на нее, я вдруг поняла, что она завлекала твоего отца, мол, еще не все в жизни потеряно, утраченное молено вернуть — моя мать была такой же красивой, как в девушках, только теперь она стала непокорной. Она больше не боялась моего отца, как любая женщина не боится мужа, когда готова идти наперекор самой смерти, хоть на край света за любимым… Так было и с ней на той хоре. Она хотела бросить мужа, бежать с твоим отцом… Я слыхала, они парнем и девкой были в сговоре, да не вышло по-ихнему, дед воспротивился свадьбе с бедняком… Минуло немало лет, а она все не могла забыть твоего отца, и, когда на озерней луговине закружилась хора, она отважилась на последний шаг — отбить твоего отца от семьи.

Помнишь, Михай, мой отец — на той же хоре дело было — влез на ореховое дерево, да не удержался, упал. Сельчане отнесли его в больницу. Мама тогда враз поостыла, успокоилась. Но надолго ли, я не знала. Мама стала пугающе красивой — такими бывают влюбленные женщины, гордые и строптивые. Никто не в силах противиться их любви. И ее, маминой, тоже.

Вот почему, Михай, я и решилась спасти ее. Я послала к вам домой брата, чтобы вызвать тебя вечером на свидание. Я обнимала тебя, и мы очутились на траве… Я сделала все, чтобы помешать матери выставить себя на позор, чтобы люди не показывали на нас на всех и на нашу родню пальцем.

7

Дед Дорикэ погладил заросший рыжевато-седой щетиной подбородок, потом обвислые усы, прикрывающие рот, и, увидев, что они приблизились к мелководной речке, громко стегнул кнутом в воздухе, и овцы, давя друг дружку, повалили в тепловатую, чуть застойную воду. Это была пересохшая излучина, где не было рыбы, зато поселилось множество больших зеленых лягушек, которые пронзительно квакали предвечерней и утренней порою, так что их было слышно даже на стыне. Пока овцы барахтались в воде, дед Дорикэ решил побаловаться трубкой и тут же раскурил ее, поглядывая исподтишка на Иоану.

После первой затяжки он спросил ее:

— Ты не видела Михая, моего сына, он вроде пришел и ушел, а?

Иоана пожала плечами. Она была красивая, небывало красивая и свежая, будто росная трава. А глаза, бездонные, как два колодца, рассеянно глядели куда-то вдаль. И это не понравилось деду Дорикэ.

— Что с тобой, девонька? — спросил он, попыхивая трубкой. — Глядишь на людей такими глазами, будто и не тут ты, не на земле, а там… — и дед Дорикэ ткнул пальцем в светлое небо и рассмеялся старческим смехом, скоро перешедшим в кашель Иоана молчала. Чуть позже она вдруг встрепенулась и одарила деда Дорикэ такой ослепительной улыбкой, какой улыбаются девушки парням, вернее, одному-единственному.

— Что ты, дочка? — испугался не на шутку дед Дорикэ, забыв, что уже спрашивал один раз.

— Дед Дорикэ, я думаю, так, иногда, зачем человеку дана жизнь?

Дед Дорикэ, делая глубокую затяжку и выпуская дым, услышал хрип внутри, в легких, и опустил голову.

— Кто ж его знает, девонька? Жизнь — чтобы жить.

— Я и сама понимаю, но как жить? Человек, пока молод, думает, он сильный, он все может, а смерть придет, он о многом жалеет, да разве в силах исправить?

Что это с дочкой птицелова?

Овцы вышли из речки и, позванивая колокольцами, принялись пастись, пощипывая пожухлую траву и уткнувшись в нее мягкими влажными мордочками.

Дед Дорикэ кликнул пса, потом достал из-за пояса флуер и заиграл, будто был один, будто и не было рядом Иоаны, дочки Добрина-птицелова.

Светило полуденное солнце. Жара еще не спала, но уже потянуло прохладой с поймы Прута. Дуная не было видно, но доносились тяжелые перекаты и слышно было, как бились его мутные воды о берега и рыбацкие лодки.

Иоана вдруг стряхнула дремоту и порывисто обернулась к деду Дорикэ, взглянув на него. Потом включила на полную мощность транзистор. Дед Дорикэ отнял флуер от губ и сунул его за пояс.

— Ну я пошла, дед Дорикэ, — сказала девушка, вставая с земли. — Я слушала, как ты играешь на флуере, и думала — все проще: в жизни Михая есть одна досадная ошибка, а может, и много их, ошибок.

Дед Дорикэ удивленно таращил глаза на дочку птицелова, не понимая ничего, а она уже удалялась, как всегда томительно покачивая бедрами. И вдруг он поймал себя на мысли, которая уже не раз приходила ему в голову. «Эхма, почему мне не…»

Назад Дальше