Он смахнул с лица снежные хлопья и поглядел на темные фасады домов, за которыми городские богатеи подсчитывали дневную выручку — люди, посещавшие мадам Шалль тогда же, когда и он, и чьи сыновья, вполне возможно, были отцами детей, готовых сейчас с его помощью появиться на свет. Какая-то связь, подумал он, существует какая-то связь между предметами и событиями: янтарь с замурованным жучком, восстание против Бонапарта и дети, готовые вот-вот появиться на свет в доме вожделений.
Мадам Шалль приняла его, даже не подав вида, что они знакомы; профессиональная скромность, догадался доктор, выработанная за тридцать лет службы — сначала девушка для развлечений, потом старшая в салоне и, наконец, после многих лет строжайшей экономии и бесчисленных интриг, — владелица всего заведения, включая обстановку и полдюжины девушек, задолжавших ей до конца жизни. Она постарела сильнее, чем он ожидал. В его время это была элегантная дама, ей можно было дать с равным успехом и тридцать, и пятьдесят, в платье с турнюром, постоянно занятая счетами и выбиванием долгов с тех, кто посещал ее заведение в кредит; сейчас перед ним была старушка без возраста.
— Спасибо, что доктор смог приехать, — сказала она. — Дела у девочки плохи. Надеюсь, доктор не будет обижаться, мы уже послали за священником.
Гётц смущенно кивнул.
— Покажите мне дорогу, — сказал он. — Наука не может дожидаться последнего помазания.
Они прошли через зал, где время остановилось после его последнего визита. На стенах были те же помпейские сюжеты, изображающие свальный грех, на окнах висели те же шторы белого атласа, долженствующие создавать атмосферу богатства и чистоты. Но все было как-то мрачнее. На рубеже столетий бордель был Меккой истосковавшихся по пирушкам холостяков, смех во всех регистрах музыкальной гаммы прокатывался эхом по комнатам, гости кричали, перебивая друг друга, на дюжине разных языков, в дверях своих спален стояли, улыбаясь, полуголые женщины и шептали что-то гостям на вечном языке любви, показывая неприличными жестами, что они готовы удовлетворить их самые тайные желания, утолить грызущий их голод и соленую жажду, раздевали их взглядом и, как маленькие дети, срывали с них шляпы, чтобы подразнить. А летними вечерами мадам Шалль устраивала маскарады в саду; на фруктовых деревьях висели китайские фонарики, тоже украшенью непристойными картинками. Взрослые мужчины играли в прятки в темноте, гонялись голыми по траве за девушками, всеми владело радостное, почти безумное возбуждение, как будто бы они вдруг осознали, что жизнь — не что иное, как сплошные страдания, и что игра в прятки нагишом — последнее утешение страдающего человечества. Теперь же здесь царило уныние, или, может быть, доктор изменился сам и обрел ясность зрения, как будто надел очки — грязный пол, видавшая лучшие времена мебель, замызганные скатерти; когда-то на них гордо красовался изысканный мейсенский фарфор, теперь же, похоже, в складках нашли убежище многочисленные насекомые.
В пристройке на верхнем этаже его провели в одну из спален; обстановка ее запечатлелась в его памяти с одного взгляда и на всю жизнь: сафьяновая шкатулка с дешевыми украшениями на ночном столике, эмалированный таз, кувшин с водой и сложенные салфетки из дамаста, непременная собственность каждой девушки в борделе.
В чаше около постели лежали кондомы из промасленного шелка, не для предотвращения беременности — в этих целях девушки предпочитали, угадывая наступающее семяизвержение, в последнюю секунду вырываться из-под партнера, а также пользовались мазями на травах, изготовляемыми старухами-литовками на рынке; нет, кондомы использовались для защиты от заразных болезней, среди которых были и вообще неизлечимые, а также и такие, что имели последствиями не только медленное гниение всего тела, но и постоянный зуд, распространяющийся до самого мозга, так что жертва умирала в аду неописуемой чесотки в городском сумасшедшем доме.
В платяном шкафу виднелись ночные рубашки в высшей степени греховного покроя, выдвинутый ящик комода переполняло батистовое нижнее белье всех цветов радуги. На туалетном столике стояла батарея мыл, духов, масел и помад, а в самой середине комнаты лежала смертельно бледная девушка. Чресла ее были прикрыты шелковой простыней.
Она чуть старше двадцати, определил Гётц, хотя глубокий обморок придавал ей черты ангела без всякого возраста. Она была блондинкой славянского типа, с рыжеватыми прядями в полураспущенных волосах. Он поставил саквояж и пощупал пульс. Признаки жизни были очень слабыми, дыхание то и дело прерывалось, лоб был раскаленным от жара.
В другом конце комнаты Гётц заметил какое-то движение: там стоял священник.
— Приготовьтесь к шоку, доктор, — сказал тот. — Я никогда не видел ничего подобного. Но, как бы то ни было, оно, слава Господу, долго не проживет.
Гётц отметил, что у священника был точно такой же саквояж, как и у него; наверное, предположил он, там тоже инструменты, облегчающие роды, только не тела, а души: слова Писания, облатки, склянки с миро для последнего помазания. Доктора раздражало присутствие этого человека, не потому, что он чувствовал себя защитником острова Науки в штормовом, как он любил выражаться, море предрассудков, суеверий и метафизики, и даже не потому, что тот олицетворял собою полную противоположность разумному атеизму, втайне исповедуемому доктором, чтобы не перепугать Катерину Гётц и не вносить сумятицу в головы находящихся еще в нежном и чувствительном возрасте детей, а главным образом потому, что этот человек в черном посвятил свою жизнь проводам на небо тех, кого Гётц охотно сохранил бы на земле.
Он приподнял простыню и инстинктивно отшатнулся. Зрелище, которое он увидел, будет преследовать его во всех своих чудовищных деталях до того момента, когда он полстолетия спустя испустит дух.
Дитя, каким-то чудом уже наполовину появившееся на свет, было не чем иным, как воплощением всех возможных врожденных человеческих уродств. Голова, торчавшая из промежности, была так гротескно велика, что у женщины разошелся таз. Лицо младенца было повернуто к Гётцу, но он, онемев от ужаса, едва мог заставить себя глядеть. Волчья пасть была настолько чудовищной, что не было ни носа, ни даже ноздрей, прямо посередине зияло темно-красное углубление, чаша, ее верхний зазубренный край приходился на уровне глаз. На безволосой голове были какие-то странные выросты, напоминающие окаменевших улиток. Язык раздвоен, как у змеи. Узлы и шишки деформировали темя, кожа была вся в трещинах и чешуйчатая, как у ящерицы. Это был законченный урод.
Гётц должен был на секунду закрыть глаза, чтобы не потерять равновесия. Девушку, похоже, спасти уже было нельзя. Если судить по простыне, она потеряла несколько литров крови. Ее обморок был настолько глубок, что граничил с комой. Мышцы таза и живота уже не сокращались — это означало, что завершить роды естественным путем невозможно. У Гётца мелькнула мысль попробовать разрешить роды хирургическим путем, но он тут же отказался от нее — девушка была слишком ослаблена, она не выдержала бы и малейшего вмешательства.
Он вынул ланцет и ножницы и продезинфицировал инструменты. Сердечная деятельность была настолько слаба, что риск кровотечения можно было исключить. Обливаясь потом, Гётц рассек промежность, одержимый мыслью спасти жизнь хотя бы этому созданию, которому удалось своими силами высунуть свою уродливую голову в этот мир. Это чудо, думал он, что роды могли зайти так далеко, что такая голова могла покинуть матку, не убив мать на месте. Ее пульс становился все слабее, но отверстие теперь было достаточно широким, чтобы он мог ухватить ребенка даже без помощи щипцов. Откуда-то доносилось бормотанье священника — он уже читал молитву за упокой души легкомысленной девицы. Ни священник, ни доктор не знали о ней ровным счетом ничего, но они, как и остальные в этой комнате, понимали, что спасти ее нельзя.
Медленно, сантиметр за сантиметром, вытягивал он ребенка. Лицо его, вернее, то, что должно было представлять лицо, было багрово-синим — пуповина несколько раз обвилась вокруг шеи, как будто природа в последний момент решилась из милосердия лишить его жизни. Он отрезал пуповину и продолжал тянуть. Роженица почти не дышала. По мере того как доктор вытаскивал тельце, становились очевидными все новые и новые уродства. Ушные раковины полностью отсутствовали, наружные слуховые проходы были закрыты странными перфорированными кожными складками. Создание было явно лишено слуха.
Доктору пришло в голову, что ребенок, может быть, уже мертв, во всяком случае, он пока не видел никаких признаков жизни; закрытые веки были неподвижны, не слышалось ни звука. Наконец, ему удалось выпростать туловище. Где-то высоко на плечах сидело что-то, что должно было бы быть руками, но скорее напоминало разбухшие корешки какого-то небольшого растения. Гётц механически выполнял привычную работу, в то время как в голове его вихрем неслись мысли, с одной стороны, помогающие ему преодолевать отвращение, но, с другой стороны, искушающие его врачебную мораль: не совершить ли сознательную ошибку? Почему бы нет? Что будет за жизнь у этого создания, кому она нужна, какое будущее ждет его, если он все же выживет? И вообще, есть ли у него будущее, сколько он может прожить и ценою каких страданий?
Его руки касались того, чему отказывалось верить сознание: выросты, узлы, изуродованная грудная клетка, свидетельствующая о недоразвитии легких. Спина, отметил он машинально, покрыта густыми черными волосами, даже шерстью, густой, как у козленка. Это скорее животное, чем человек, подумал доктор.
Туловище уже полностью освободилось, уже видно было, что это мальчик. Половые органы были совершенно обычными, без каких либо уродств, единственная нормальная часть тела, и это казалось ненормальным. Кто-то за его спиной говорил о девушке: она сирота, принадлежала, бедняжка, к какому-то славянскому национальному меньшинству, теперь, после разделения Польши, уже и не разобраться, к какому: Шалль нашла ее в Данциге, побирающейся на улице, и сжалилась над ней. Она уже три года работала в борделе, даже скопила немного деньжат, все хотела вернуться в свою деревню. А отец? Кто знает. Офицер какой-нибудь, им нравилась ее покорность. Но Гётц ничего этого не слышал, не заметил даже, что они говорят о девушке в прошедшем времени — он работал, как в лихорадке.
Ноги, констатировал он с облегчением, развиты лучше, чем руки, ноги карлика, но, если он выживет, он сможет на них ходить. Он поднял ребенка и похлопал его по покрытому шерстью задику, в надежде, что тот закричит, что хоть какой-то звук вырвется из этого жуткого отверстия, служившего одновременно носом, ртом, глоткой и гортанью, отверстия, видение которого будет преследовать доктора всю жизнь с постоянством, свидетельствующем о глубоком его символическом смысле. Новорожденный как будто бы начал дышать, но не издавал ни звука, ни бульканья, ни крика.
Только сейчас обратил он внимание на бормотание собравшихся в комнате девушек. Он положил ребенка рядом с матерью, приложил ухо к ее рту и вслушался. Она не дышала. Он осторожно приложил пальцы к сонной артерии. Ничего. Он повернулся и чуть не наткнулся на стоящего рядом священника.
— Слишком поздно, — сказал тот. — Будем надеяться, что Господь примет ее в свое лоно.
— Почему не послали за мной раньше?
Доктор сам удивился прозвучавшей в его голосе злости, вызванной, как он тут же мысленно оправдался, тем, что человек всегда опаздывает к самым важным событиям, что жизнь сознательно рассылает пригласительные билеты на судьбоносные мгновения с некоторой задержкой. Если бы ему сообщили хотя бы на десять часов раньше, девушка могла бы остаться в живых.
Священник с нескрываемым отвращением рассматривал младенца.
— Я не могу читать молитву над ней, — сказал он. — И я не могу крестить это… не знаю, как назвать.
— Почему нет?
— Вы сами видите, о чем здесь идет речь. Господь Бог не мог так подшутить над своим созданием.
Гётц посмотрел на мальчика; заросшая шерстью спина, невероятно большая голова, не меньше, чем все остальное тело. Он дышал, но глаза были по-прежнему закрыты, словно бы он страшился увидеть ожидающий его мир.
— То, что вы видите, доктор, не что иное, как дьяволово отродье. Это создание не могло быть зачато человеком. Это вообще не человеческое дитя.
Священник взял свой саквояж и пошел к дверям.
— Поверьте мне, — добавил он. — Это уже не в первый раз. Месяц назад в Лемберге родился мальчик — наполовину волк, наполовину человек. Он прожил всего четыре минуты. По моему мнению, на четыре минуты больше, чем следовало.
Священник вышел из комнаты. В повисшей тишине доктор повернулся к мадам Шалль.
— А где вторая девушка? Мне говорили о двух родах.
Вторые роды протекали нормально в комнате через две двери по коридору, как раз в той самой комнате, что когда-то занимала огромная Аграфена Нехлюдова. Семь лет назад при совершенно загадочных обстоятельствах она вдруг поднялась со своего ложа и бесследно исчезла, но об этой истории доктор ничего не знал. Когда Гётц переступил порог, ребенок уже был у груди матери, его уже обмыли, и завернули в чистое льняное полотенце. Это была хорошо сложенная девочка с ореховыми глазками и редкими, мягкими, как шелк, волосиками. Он спросил, как чувствует себя родительница, и та вместо ответа разрыдалась, оплакивая судьбу своей подруги по несчастью, и ему пришлось утешать ее, и только тогда он обратил внимание, что колокола в соборе все еще звонят, что они не переставали звонить с той минуты, когда он сюда приехал.
— Девчушка, по крайней мере, весьма торжественно явилась в этот мир, — сказал он, пытаясь шуткой смягчить настроение, — даже колокола звонят в ее честь.
Он, следуя порядку, осмотрел новорожденную. Ему казалось несправедливым, что судьба рассыпает свои дары столь легкомысленно, что вот эта крошечная девочка так прекрасно сложена, а в десяти метрах от нее, в тот же вечер, в том же доме, от такой же женщины рождается мальчик, которому провидение отказало даже в элементарной анатомической гармонии. Он спросил себя, кто же будет заботиться о несчастном уродце-сироте то короткое время, что ему предстоит провести на этом свете. Возьмет на себя кто-нибудь обязанность дать ему грудь? Он сомневался. Они наверняка отнесут его к одной из тех женщин, что помогают матерям избавиться от незаконных детей, подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение, совершенно лишенное угрызений совести, поскольку такой конец освободил бы несчастного от полного мучений существования.
Он посвятил родительнице еще несколько минут, удостоверился, что кровотечений нет, пропальпировал ее живот и объяснил, как мыть ребенка и давать ему грудь. Потом он вернулся в комнату, где был мальчик.
Мадам Шалль держала его на руках, он тяжело дышал, но глаза были по-прежнему закрыты. Тело несчастной уже обмыли и сейчас несколько девушек заворачивали ее в чистые простыни. Окно было открыто, чтобы проветрить комнату от явного, легко узнаваемого запаха смерти.
— Что будет с мальчиком? — спросил он.
— Мы оставим его, доктор, — сказала мадам Шалль, укачивая младенца, — сколько проживет, столько проживет.
Только сейчас Гётц впервые осознал, какому существу судьба определила его в помощники в появлении на свет. Он помнил анатомический театр в Альбертине, где профессора хранили уродцев в стеклянных сосудах со спиртом; мертворожденные на седьмом месяце сиамские близнецы, девочка с водянкой головы и огромным родимым пятном на спине, напоминавшем очертаниями дракона, мальчик со сросшимися челюстями, еще один с пятью рядами зубов и обнажившимся вследствие неверного развития родничка мозгом. В его памяти остались все эти уродства, это собрание гротескных шуток бессердечной природы, тщательно пронумерованное и расставленное на полки поверх схематических изображений сердечнососудистой системы, мышц, скелета и внутренностей. Там были монголоиды и альбиносы, несколько экспонатов, напоминающих, скорее, случайный комок костей и мяса, жизнь, милосердно прерванная на самых ранних ее проявлениях; были там представлены и уродства в животном мире — двухголовый теленок, поросенок с какими-то совершенно неописуемыми изменениями, ягненок с головой на животе… но то, что он сейчас видел перед собой — огромная голова с узлами, напоминающими каменные друзы, расщепление лицевого черепа, покрытое шерстью тело, циничные отростки вместо рук — казалось ему более жестоким, чем все, что он когда-либо видел, поскольку существо это все еще жило, и не было никаких шансов, что оно сумеет защитить себя от ужасов жизни.
— А доктор не может что-нибудь сделать? — спросила Шалль.
— Нет, — сказал он. — Расщепление лицевого черепа настолько значительное, что операция невозможна.
Он достал из саквояжа склянку с опиумом.
— Несколько капель при болях, — сказал он. — Остается только надеяться, что вы недолго будете этим пользоваться.
Он подождал, пока девушки отмыли дитя от крови и слизи. У него было странное чувство, что он что-то пропустил, и теперь он понял, что — он пока еще не видел глаз ребенка.
Он взял младенца на руки.
Осторожно, кончиками пальцев, он приоткрыл веки, удивляясь, что у ребенка отсутствует этот рефлекс. Глаза были серые и мутные, инфекция или врожденная катаракта, машинально отметил он. Внезапно ребенок перестал пыхтеть и посмотрел на доктора долгим немигающим взглядом. Взгляд этот был настолько тверд, что, казалось, мог удержать падающую стену.
Доктору впоследствии никогда не удавалось найти объяснение тому, что произошло в тот вечер, покуда выла вьюга и колокольный звон эхом отдавался над Кенигсбергом. Младенец смотрел на него, упрямо и неотрывно, и вдруг доктор почувствовал, что тот находится уже внутри него, в центре его сознания.
Он не мог бы объяснить, как, но каким-то образом ребенок смотрел прямо в него, вернее, он как бы внедрился в него, как паразит незаметно внедряется в человеческий организм. Он уже был в нем; без слов, еще не осознавая свое собственное существование, он проник в сознание доктора вопреки всей научной логике, и самое худшее было, что он свободно читал самые его тайные мысли.