Он не мог бы объяснить, как, но каким-то образом ребенок смотрел прямо в него, вернее, он как бы внедрился в него, как паразит незаметно внедряется в человеческий организм. Он уже был в нем; без слов, еще не осознавая свое собственное существование, он проник в сознание доктора вопреки всей научной логике, и самое худшее было, что он свободно читал самые его тайные мысли.
Гётц уже знал, что мальчик смотрит прямо в то ускользающее, частично загнанное в подсознание нечто, что и было его «я». Он видел смятение его чувств именно в это, казалось, вечно длящееся мгновение, он проследил забытые душевные бури раннего детства доктора, неутоляемую жажду материнского молока и телесного тепла, бессловесное отчаяние и тоску по смерти, задушенное желание отомстить жестокому миру, подростковую стыдную похоть, и ту огненно-красную страсть, еще не нашедшую своей цели, ту страсть, что заставит доктора через двадцать лет оставить свою жену ради женщины из низшего сословия. Мальчик видел его запретную страсть к младшей дочери, пахнущую перестоявшими цветами, его безумную мечту о путешествии через Атлантику в Новый Свет, отброшенную давным-давно здравым смыслом, но которая, как оказалось, к его удивлению, все еще жила в нем с неубывающей силой.
Мальчик видел его желание бежать из этой комнаты и в то же время остаться, желание, чтобы он поскорее умер и в то же время остался жить, мальчик подслушал его мысли в эту секунду, частично уже оформленные в слова, частично еще не сформулированные, наброски, грубо вырубленные из мрамора подсознания, и хотя ребенок, скорее всего, и не понимал всего этого, он же только что родился, но доктор знал, что он знает, потому что он находился в его сознании, в самом центре того, что составляло его личность.
Дрожа всем телом, он вернул ребенка мадам Шалль.
— Священник прав, — пробормотал он. — Это не человек, это отродье дьявола.
* * *
Колокольный звон над Кенигсбергом в эту ночь возвестил новую эру. Все несчастья десятилетия были похоронены под Лейпцигом и Ватерлоо, и город на Прегеле вновь обрел утраченное величие. Мадам Шалль тоже извлекала пользу из нового процветания — спрос возрос на все, в том числе и на покупную любовь. Шесть дней в неделю, кроме воскресений — воскресенье было ненарушаемым днем отдыха, — дом был полон гостей. Во дворе теснились дрожки, фаэтоны и ландо, и смеха было гораздо больше, чем плача, хотя в последнем тоже не было ничего необычного.
Мадам Шалль положила немало сил, чтобы привлечь в свое заведение вновь разбогатевших буржуа — провинциальных депутатов ландтага, специализирующихся на прусской земельной реформе, влиятельных асессоров, камерных музыкантов и переписчиков нот, молодых городских снобов, отдававших предпочтение фон Кляйсту перед Гёте и Гофману перед Жан-Полем, а также их папаш, масонов, которых привлекало любое закрытое общество, и, конечно, юнкеров в увольнительной, настолько же потерянных в мирное время, насколько бравых в военное, безутешно оплакивающих убитых на войне лошадей и однополчан.
Капитаны уланского полка и кирасиры в парадной форме соревновались в блеске своих мундиров под вновь приобретенными хрустальными люстрами, пока их не раздевали и они не становились такими, какими их сотворил Создатель, и девушки восхищались их загадочными шрамами и фантастическими швами, оставленными пьяными в стельку фельдшерами на волосок от смерти на полумистическом поле боя, или вскрикивали от ужаса, когда кто-нибудь из них извлекал свой фарфоровый глаз и размахивал им, как будто это был военный трофей. Особенно постаралась мадам Шалль привлечь телеграфистов с вновь открытого семафорного телеграфа, в тайной надежде, что слух о ее заведении облетит весь мир мерцающими в ночи световыми сигналами.
Экономика процветала. Многие девушки заработали достаточно, чтобы вернуться в свои родные места, и за несколько лет сменились почти все, появились новые, совсем юные, почти девочки, кое-кто даже из Берлина, где мадам Шалль помещала объявления в скромном приложении к некоему еженедельнику. Повсюду царило легкомыслие, как и в годы ее молодости, когда мир, казалось, только что родился, хотя моряки привозили из далеких краев все новые болезни, и никто не знал, как их лечить. Шалль решила взимать специальный взнос с тех, кто отказывался пользоваться бесплатно предлагаемыми домом превентивными средствами, и взнос этот был настолько велик, что только самые богатые купцы могли себе позволить игнорировать эти попытки воспрепятствовать распространению сифилиса — попытки, опередившие свое время лет этак на сто.
Вновь рекрутированные девицы были, как на подбор, хорошенькие и одевались согласно последней моде, и Шалль, выросшая с гувернантками в разорившейся впоследствии баварской купеческой семье, заставляла их брать уроки декламации и игры на фортепиано, что еще более повышало статус ее заведения.
Возобновилась традиция устраивать маскарады в летние вечера, а по субботам, когда дождь за окном разыгрывал минорные свои сонаты, проводились состязания поэтов во славу любви. Множество знаменитостей побывало в стенах дома за последние десять лет, оставив после себя память в виде забавных историй или наградив кого-то из девушек ребенком — мадам Шалль направляла таких девушек к мудрой старухе, выписанной ею аж из самого Киева и соблазненной обещанием заботиться о ней в старости. Например, иллюминатор из Пфальца Юнг-Штиллинг, очаровавший всех своим магическим искусством в комнате для тайных заседаний, или сын Гёте, бедный Август, как-то со скандалом покинувший заведение среди бела дня в открытом ландо, совершенно голым, за исключением окровавленного пластыря на лбу, после того как он откусил сосок у новенькой, а та, защищаясь, воткнула ему между глаз заколку для волос. Или Александр фон Гумбольдт, только что вернувшийся из путешествия в никому не известную страну, многие, впрочем, так и не переставали сомневаться, существует ли вообще такая страна; но существовала она или нет, только он привез оттуда целый букет болезней, за которые одна из случайных дам его сердца чуть не заплатила жизнью, заразив при этом неисповедимыми путями любви еще четверых.
Мадам Шалль была весьма терпима, когда речь шла о редкостных прихотях ее гостей; у нее было чувство справедливости, как у третейского арбитра. «Все имеют право быть счастливыми по-своему, — говорила она, стоя за своей конторкой на втором этаже и ведя подробный учет всем услугам дома, — но девушки сами устанавливают цену на счастье».
Она частенько хвасталась, что нет в мире такого желания, которое ее девушки не смогли бы удовлетворить, а в серьезные моменты могла и намекнуть, что не существует более полезного для общества заведения, чем бордель; и в пример приводила несколько попыток самоубийства, предотвращенных ее воспитанницами с помощью их несравненного искусства обольщения. А все те, кто появлялся в заведении к шести часам вечера, совершенно разбитыми непредвиденными обстоятельствами жизни, с жалкими остатками проигранного состояния и с обремененной тяжкими муками душой! Они покидали бордель в полночь, с прямой спиной, удовлетворенные до мозга костей, и готовы были, смеясь, встретить лицом к лицу все нелегкие испытания завтрашнего дня. Приводила она в доказательство своих рассуждений и супружества, спасенные на краю пропасти, поскольку, по крайней мере в ее фантазиях, было немало мужчин, нашедших истинное, перевернувшее их судьбу освобождение в объятиях ее девушек, и школа любви, пройденная ими, позволила им вдохнуть новую жизнь в супружескую постель, до этого такую же мертвую, как дерево, из которого она сделана, и изумить жен, разлюбивших своих мужей четверть века назад.
Она любила повторять, что нет таких потерпевших кораблекрушение несчастных, кто не нашел бы спасительной гавани в ее заведении, и единственное, что бесило ее, что она не могла открыть такое же заведение для городских дам, где их могли бы утешать юные красавцы, угадывающие их желания и утоляющие сердечные муки, — она сознавала, что время для таких экспериментов придет не ранее, чем век спустя.
В такой своеобразной среде рос мальчик. В ту ночь, когда он родился под аккомпанемент воя пурги и церковных колоколов, мало кто верил, что он переживет рассвет, но надеждам тех, кто желал ему смерти из сострадания, не суждено было оправдаться — мальчик упрямо не желал сдаваться смерти. Никто не знал точно, хотя многие догадывались, что некоторые люди рождаются с такой могучей волей к жизни, что она может побеждать законы природы. Мальчик пережил не только рассвет, он пережил и следующий день, и следующую неделю, и месяц, пока все не поняли, что он проживет если не все свои детские годы, то, по крайней мере, год-два. Но жизнь его состояла из таких страданий, что они могли бы смягчить сердце самого закоренелого преступника.
Лихорадка не отпускала его с первого дня. Его крошечное уродливое тельце сотрясалось от болей, причиняемых неправильно расположенными органами, пока он не терял сознание, что было для него облегчением. На третьем месяце тело его, ослабленное постоянной борьбой со смертью, покрылось гнойными нарывами, которые, вскрывшись, оставили после себя шрамы, изуродовавшие и те несколько квадратных сантиметров его тела, пощаженных врожденными аномалиями. Он противостоял смерти в длящихся неделями сражениях, вооруженный только волей к жизни, и, когда боли отступали, он улыбался так, что у девушек наворачивались слезы на глаза.
Он боролся с воспалением мозговых оболочек четыре недели и победил — температура, наконец, начала падать, после того как несколько дней держалась на отметке сорок два градуса. Он цеплялся за жизнь, как потерпевший крушение моряк цепляется за обломок доски, без компаса, без карты, движимый только одной целью — выжить любой ценой. Боли в изуродованных руках были невыносимы, огромная голова непонятно как удерживалась на ослабленных шейных позвонках, грозя вот-вот их сломать, аномальные части скелета, вырастая, грозили буквально проткнуть его изнутри. Но он не сдавался. Открытая рана на лице постепенно зажила после кровавой гражданской войны между легионами бактерий; только, когда ему исполнился год, это чудовищное отверстие перестало гноиться и издавать запах жженой резины, от которого даже у трупа перехватило бы дыхание. Но окружающие тогда еще не понимали, что это была последняя битва, и смерть, к своему собственному удивлению, отступила, подняла белый флаг и поплыла к иным берегам, опустошив все свои арсеналы в бою с соперником, оказавшимся куда упрямее, чем кто-либо мог ожидать.
Через две недели после этого решающего сражения его, наконец, надумали крестить. Церемония была чрезвычайно непритязательной, крестил его польский ксендз в той самой комнате, где он впервые увидел свет. Уже никто не мог вспомнить славянское имя его матери, и вряд ли она выражала какие-то особые пожелания по поводу того, как назвать ребенка, если это будет мальчик, но мадам Шалль, испытывающая слабость к античным героическим мифам, захотела дать ему имя Геркулес, правда, на французский манер — Эркюль, а поскольку все понимали, что в будущем, учитывая состояние его рук, ему придется все делать ногами, решили присвоить ему обязывающую фамилию Барфусс.[3] После импровизированного таинства его зарегистрировали под этим по-гомеровски звучащим именем, как прусского обывателя, сироту, католического вероисповедования. Опекуном записали мадам Шалль. С этого момента он был официально признан жизнью.
Никто даже предположить не мог, что Эркюль Барфусс будет умственно развиваться совершенно нормально. Девушки были твердо уверены, что при таких уродствах он не может не быть умственно отсталым. К тому же он, по всем признакам, был глухонемой, потому что в первый годы жизни не реагировал ни на звуки, ни на голоса. Делались робкие попытки с так называемыми палочками Бюхнера — длинными слуховыми трубками, их приставляли к его почти полностью заросшим слуховым проходам, чтобы таким образом усилить звук, но никто и никогда не замечал, чтобы он как-то отвечал на эти попытки, или издал какой-нибудь еще звук, кроме тихого хныканья, когда его мучили боли. Но и этим опасениям не суждено было оправдаться, так же как и опасениям за его жизнь. За нелепым фасадом скрывался вполне ясный ум.
Когда он стал постарше, оказалось, что он понимает все, что ему говорят, что вначале воспринималось как чудо, но потом этому нашли объяснение в том, что его органы слуха, несмотря на отсутствие ушных раковин, все же поражены не полностью.
Другого объяснения не было. Когда его просили посидеть спокойно, он, не моргнув, подчинялся, если ему говорили, что пора ложиться спать, он тут же закрывал глаза, а если ему задавали вопрос, он кивал либо отрицательно качал головой. Девушки обсуждали между собой, не читает ли он по губам, или, может быть, вибрация их голосов каким-то образом складывается во фразы в его голове, поскольку почти никто из них даже и предположить не мог, что он читает их мысли.
Позже, когда он смог толковать жесты, позаимствованные частично из книги, написанной известным учителем глухонемых Вильгельмом Кёргером, а постепенно научился и читать, и писать — не только по-немецки, но и по-французски, под наблюдением гувернера, нанятого мадам Шалль в припадке сентиментальности по поводу собственных детских воспоминаний, — уже не возникало никаких трудностей. Если мальчику надо было сообщить им что-то важное, он писал на бумаге, и то, что он никогда ничего не говорил, уже как бы не замечалось.
Так же, как и свою истинную или условную глухоту, он преодолел и другие врожденные дефекты. Не имея возможности пользоваться совершенно недоразвитыми руками, он научился все делать ногами, и его феноменальное искусство полностью оправдывало его выдуманную фамилию. Со временем он стал своего рода ортопедическим чудом — все то, что обычный человек мог сделать только руками, он выполнял своими послушными и чувствительными пальчиками ног.
В год он научился ходить. В три года — пользоваться столовым прибором. В четыре — окреп настолько, что мог открывать двери. В шесть лет он мог открыть любой замок, в семь — научился писать. Потом он научится играть на органе своими волшебными ногами, но тут мы забегаем далеко вперед в нашем повествовании.
Женщину, ухаживающую за Эркюлем до двенадцатилетнего возраста, звали Магдалена Хольт, она была родом с датского острова Борнхольм в Балтийском море. К моменту рождения Эркюля нужда заставила ее отдать своего семимесячного сына в приют и наняться в заведение мадам Шалль, чтобы не умереть с голоду. Она заботилась о нем как о собственном ребенке, перенеся всю свою нерастраченную материнскую любовь на это, мягко говоря, странное создание. Она плакала вместе с ним, когда у него что-то болело, она покрывалась потом, когда лихорадка сводила судорогами его тельце, она боролась вместе с ним с неутомимостью, свидетельствующей о чем-то ангельском в ее характере. Она кормила его, не грудью, а, учитывая необычную анатомию его рта, сцеживала молоко в бутылочку; она перевязывала его раны, облегчала боли, укачивала его; она же была первой, кто угадал его необычные способности.
Этот сверхъестественный дар, если мы решимся его так назвать, несмотря на то, он имеет корни во вполне естественном, чувственном мире, проявлялся не всегда, и в первые годы жизни Эркюль был слишком мал, чтобы осознать самого себя. Когда он с годами станет мудрее, он научится не только пользоваться этим даром, но, что не менее важно, умело скрывать его, повинуясь инстинкту самосохранения.
Первый раз Магдалена Хольт испытала на себе его способность проникать в человеческое нутро, когда ему было около года. Время было послеобеденное, она сидела с мальчиком на руках в комнате горничной. Она только что наполнила бутылочку молоком до краев из своих неисчерпаемых резервуаров и кормила его. Вдруг он перестал сосать и уставился на нее. Магдалена Хольт с удивлением встретила этот взгляд; это был взгляд не ребенка, это был взгляд судьбы; и с тем же чувством головокружения, что испытал когда-то доктор Гётц, она поняла, что мальчик видит ее насквозь.
Как будто бы он вошел в нее, вспоминала она позднее, и показал ей всю ее полузабытую тоску, словно бы прочитал не только сознательные, но и подсознательные мысли ее и желания, и, прочитав их, заставил ее заглянуть в зеркало своей души. Сначала это был просто взрыв неясных чувств, странный бесцветный туман, постепенно начинающий принимать формы картин, даже не картин, а некоего рассказа в последовательно сменяющих друг друга картинах. На этой внутренней палитре она, к своему удивлению, обнаружила маленькую рыбацкую хижину на своем родном острове, с соломенной крышей и побеленными стенами, где она шла по двору рука об руку с мужчиной; она знала его, это был их родственник. Она поняла вдруг, и сердце ее сжалось мучительно, что она любила этого человека всю жизнь, хотя никогда не решалась признаться в этом даже самой себе, она поняла также, что настанет миг, когда она вернется и выйдет за него замуж, заберет своего сына из приюта, что все, о чем она мечтала и что в сердце своем, с глубоко скрытым томлением, почитала за счастье, все это ждет ее в будущем. Видение было настолько ярким, что она, как ей показалось, на какую-то секунду потеряла сознание. Она никогда и не думала об этом человеке — всего лишь один из родственников, тощий, заикающийся, в юности служил матросом на английском линейном корабле, чуть косоглазый и с веснушками. И все равно, поняла она с внезапной, переполнившей ее чуть не до взрыва ясностью, она любила его еще маленькой девочкой, но, понимая запретность этой любви, она вытеснила ее куда-то в один из подвальных углов подсознания, попыталась уничтожить ее, и уже считала, что победила, она даже смеялась, если вдруг слышала в себе тихий голос этой любви. И хотя в тиши, в тайне души ее любовь все же жила, и сила ее не убывала, несмотря на это, она завела ребенка с другим мужчиной, пьяницей и проходимцем, бросившим ее в несчастье. И это правда, поняла она с дрожью, что все это, что она увидела с помощью годовалого мальчика, что приняло форму галлюцинации, составленной из фрагментов ее самых заветных желаний, все это правда, и что внезапно обретенное знание сулит ей не только радость, но и муку. И вдруг мальчик мгновенно исчез из ее души, с того места, где она совершенно ясно ощущала его присутствие, там его уже не было, и когда опустила на него глаза, он уже мирно спал в ее объятиях.