Ясновидец: - Карл-Йоганн Вальгрен 9 стр.


Душевнобольные были самого разного рода: идиоты, больные падучей болезнью, истеричные женщины, тихие и буйно-помешанные, а также страдающие обмороками и мучительными приступами нервной лихорадки. Оборвать человеческую жизнь там было так же легко, как задуть пламя свечи. Не только женщины и мужчины всех возрастов жили и умирали за наглухо запертыми стенами заведения, но и дети, несчастные жертвы судьбы, никогда не слышавшие слова «милосердие». Некоторые из них родились в доме призрения — плоды коротких ночных свиданий двух погибших созданий на покрытом сеном полу. Некоторые были отпрысками надсмотрщиков, в то время как их матери были прикованы цепью к стене в женском отделении.

Семь лет прожил он в этом мире теней, который мог бы вдохновить Данте на новый шедевр. Он совершенно не боялся больных, потому что в обстановке, где все было поставлено с ног на голову, они казались скорее здоровыми, чем больными. Он боялся надсмотрщиков.

Как-то ночью, еще в первый месяц его пребывания в доме призрения, в наказание за нераскрытую кражу, они наугад выбрали себе жертву — десятилетнюю девочку. Они били ее, пока не устали, палками и цепями, уже после того как она испустила дух. Потом они прервались, выпили, смеясь, вина, и потом опять начали колотить бездыханное тело, пока оно не превратилось в комок рваных тряпок, крови, костей и ошметков мяса. Эти люди владычествовали безраздельно в этом последнем круге ада, и Эркюль боялся заглядывать в их черные, как ночь, души. У них была только одна страсть — мучить других, и они были счастливы, что некая высшая власть даровала им такую возможность. Он понимал, что такие люди есть везде, люди, сделанные из какого-то зловещего материала, сочащегося злобой и ненавистью, и удивлялся, каким образом вообще выжил человеческий род — с такой ненавистью люди должны были бы давным-давно уничтожить друг друга.

В той части дома, где он находился, командовали два брата по фамилии Моосбрюггер. Младший, злобный коротышка, от которого никто никогда не слышал ни единого слова, только нечленораздельное похрюкивание, наслаждался, избивая своих жертв до потери сознания. Старший, с лицом, изъеденным оспой, с отрубленным на дуэли ухом, взял за правило отнимать у больных еду. Говорили, что они как-то задушили мальчика, предварительно его изнасиловав, и хотя это были только слухи, у Эркюля никогда не было повода в них усомниться — эти выродки, эти чудовища в человеческом облике были способны на все, что угодно, и он не единожды был этому свидетелем.

Когда чудом пришло спасение и он, к своему удивлению, оказался в иезуитском монастыре и погрузился в волшебный мир квинтового круга и нисходящих секвенций под присмотром Юлиана Шустера, недостижимый более для своих мучителей, он долго не был уверен, что не спит, не мог понять, какое чудо помогло ему выжить. Это случай, думал он, только случай выбрал меня наугад и спас меня.

Но, может быть, это был не только случай — может быть, его редкостный дар пришел ему на помощь, поскольку он мог предвидеть человеческие поступки. Случалось, он заставлял своих истязателей мучиться жаждой, вызвав в их воображении кружку с пивом, или напускал на них зуд, так что они, вместо того чтобы избить его или отнять еду, усаживались, хрюкая, на скамейку, чтобы выпить пива или почесать несуществующие укусы насекомых.

Но в первую очередь ему помогла остаться в живых мысль о Генриетте Фогель. Память о ней не давала ему капитулировать и отдаться во власть той участи, что ему пророчили с самого момента его рождения, он заключил с судьбой договор о временном перемирии на неопределенное время, отказываясь от ее милосердия — милосердия смерти. В такие моменты, в мрачном загаженном подвале, когда он с удивлением отмечал каждый удар пульса, каждое сокращение сердца, живущего заемным временем, ему удавалось вызвать в памяти ее образ.

Он не знал, где она. По-прежнему со своей матерью или судьба их разлучила? Унаследовала ли она материнскую профессию? Он понимал, что она уже не девочка, а женщина, и в его воображении она была такой же прекрасной, как и тогда, а может быть, еще прекраснее, если это вообще было возможно. Любовь переполняла все закоулки его сознания, еще не пораженные окружающим его безумием. Он был готов отказаться от всего, лишь бы увидеть ее хотя бы на мгновение, и тоска его была настолько всеобъемлющей, что он временами забывал, в каком жутком месте он находится. Он знал, что она ждет его, и жил только надеждой когда-нибудь ее разыскать.

Он мечтал о побеге, хотя и знал, что побег невозможен. Сумасшедший дом охранялся так, как будто там содержались невесть какие государственные тайны. Он был свидетелем нескольких таких попыток — они были обречены на неудачу, несчастных ловили еще до того, как они успевали вдохнуть воздух свободы. После этого их заточали в карцер на самом дне шестиметрового погреба — ужасы этого наказания никто и никогда не описывал, поскольку оттуда не возвращались.

Постепенно он начал ненавидеть своих тюремщиков. Его самого дивила глубина этого чувства, темная страсть эта была настолько безграничной, что иногда пугала его. Он понял, что ненависть — еще более могучая природная сила, чем его редкостный дар; сгусток черного света, не только испепеляющий все на своем пути, но и разъедающий душу его носителя. Он ненавидел охранников так, что силу этой ненависти можно было сравнить разве что с силою его любви к Генриетте. Но он остерегался их провоцировать, поскольку знал, что он целиком и полностью в их напрочь лишенной милосердия власти, что им не надо даже особого предлога, чтобы одним, метко направленным ударом дубинки отправить его в царство теней.

Он наверняка не дожил бы до конца года, если бы не вмешательство Юлиана Шустера — с каждым новым рассветом, просыпаясь в ожидании неминуемых ужасов, он чувствовал, что силы его все более и более истощаются. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что их содержали в этом доме не для того, чтобы спрятать подальше от глаз, как это делали везде и во все времена с сумасшедшими и уродами, — их попросту уничтожали. Охранники избивали их до крови за малейшую оплошность, они отнимали у них еду, чтобы ускорить их гибель. Буйных держали в клетках. Кое-кого показывали любопытным — за грош они могли поглазеть, кто там сидит за решеткой.

Последняя зима была страшно холодной. Чуть не каждое утро кого-то находили замерзшим насмерть, прижавшимся в последнем объятии к брату по несчастью в надежде хотя бы чуть-чуть согреться, иногда с блаженной улыбкой на устах, наводящей на мысль, что смерть пришла к ним как спасительница — с ласковыми словами и приглашением в царство небесное, о котором они при жизни даже и не слышали.

Эркюль с легкостью читал самые тайные мысли этих несчастных отбросов человечества, поскольку мечты и сокровенные желания не оставляли их до самого конца. Желания были самыми простыми — наесться досыта, хотя бы раз вдохнуть глоток свободы, затеряться в человеческой толпе, он слышал их безумные мысли, чувствовал их безнадежную тоску по любви и теплу, тоску немых по языку, тоску озноба по теплу, он слышал их беззвучные мольбы о том, что они тоже люди, он угадывал отчаянную надежду выспаться, хотя бы ценою смерти, одной чешки, угодившей в дом призрения только потому, что она за последние десять лет не сомкнула глаз, и еще потому, что диагноз андромании и истерии нужен был ее опекуну только для того, чтобы избавиться от нее под благовидным предлогом.

Когда в это холодное пасхальное утро появились иезуиты и нашли его на цепи, словно собаку, покрытого гнойными ранами, он не был уверен, что это не галлюцинация — одна из бесконечного ряда его собственных и чужих галлюцинаций, одолевавших его изо дня в день. Казалось, ему осталось совсем немного, может быть, это были его последние дни, он сам не раз чувствовал за спиной дыхание ангела смерти, когда тот совершал свой ночной полет, чтобы захватить с собой кого-то, кто, по его мнению, заслужил эту последнюю милость.

Он понимал, что только жажда мщения заставляла все еще биться его сердце в эти дни, и оно билось, как бы сомневаясь, с каждым ударом мертвея на капельку, затягивая все более и более паузы между мучительными сокращениями, и даже память о девочке, которую он любил более всего на свете, похоронил он в этой вонючей соломе на полу, в темноте, рядом с мертвецами, остывающими, как вынутый из печи хлеб. Это была ненависть настолько раскаленная и яростная, что она помогала ему выстоять в неравной борьбе со смертью, и в первую очередь с двумя братьями, превратившими семь последних лет его жизни в непрерывный ад. Он страстно мечтал о мести; ему не давала покоя надежда отомстить всем, кто причинял ему боль. Он поклялся мстить им всем; когда-нибудь они заплатят ему за все, заплатят с избытком.

Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.

Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.

Музыка стала первой ложкой бальзама на его раны, и он отдался ей со всей страстью, он вложил в музыку все счастье своей вновь обретенной свободы. В тот вечер, когда Юлиан Шустер, еще не будучи уверенным, что его подопечный глух и нем, знаками и жестами объяснил ему основы органной гармонии, он понял, что музыка самым непосредственным образом связана с его врожденным чудодейственным даром, что музыка — это человеческая страстная тоска, приведенная в некую систему.

Он слышал музыку в тех непостижимых сферах, где она рождалась. Звук был отражением мыслей и чувств, и он воспринимал эти мысли и чувства, как некие токи, вибрации, пронизывающие его тело. Он ощущал их в неаполитанских секстах — они заставляли аббата хмуриться, вспоминая полузабытые грехи своей юности; в розе ветров тональностей, последовательность которых отвлекала монахов от девятой молитвы на праздник Троицы, в гармониях, проникающих им прямо в сердца и вызывающих дрожь неутоленной тоски в каждой клеточке их сознания. Он сам удивлялся своим успехам — он и в самом деле слышал музыку, правда, не ушами, а внутри себя, он слышал ее, вольно переведенную на язык его таинственного дара, он удивлялся и тому чуду, что пальцы ног его не были отморожены и не потеряли чувствительность после семи лет в ледяном подвале. И он посвящал музыке все свободные минуты, по-прежнему сходя с ума от жутких воспоминаний, от ненависти к своим тюремщикам, от ненависти ко всему человеческому роду, совершенно не замечая переполоха вокруг себя, не понимая, что зарождает сомнение в душах монахов, что крестьяне из окрестных сел уже готовы признать в нем чудотворца. Он продолжал играть, и каждая модуляция во славу любви была его исцелением, каждая скрытая в септаккорде доминанта, подчиненная невыразимо прекрасной тонике, каждый ниспадающий хроматизм, следующий лавине его мыслей, связывал воедино все тональности, все секвенции, все многоголосие фуг в один постоянно звучавший мотив — тоску по Генриетте Фогель.


* * *

Еще не зная, что нити судьбы несчастного мальчика готовы вот-вот связаться в один узел, монах Шустер заснул в своей келье в монастыре у деревни Хайстербах в Верхней Силезии. Толпа за воротами замка все росла; к ней присоединились уже и крестьяне из отдаленных горных сел — слухи о мальчике-чудотворце в какой-то момент перешли границу, за которой искушение переходит в массовую истерию.

Он проснулся на рассвете оттого, что кто-то упорно стучал в дверь. Это был Киппенберг — он стоял в коридоре в ночной рубашке.

— Что случилось?

Аббат был мертвенно-бледен. В руках у него была свеча.

— Ради Бога, поторопитесь! Они штурмуют монастырь!

Шустер торопливо оделся, сунул четки в карман кушака и пробормотал стыдливую молитву, прося о прощении, что вынужден пропустить «Отче наш», а ведь он дал обет читать эту молитву до того, как приступает к дневным занятиям…

В помещении, где спали новообращенные, царил сплошной хаос. Полуодетые люди бегали туда и сюда в поисках своих вещей. Шустер слышал их перепуганные голоса, читающие молитвы, кто-то всхлипывал, кто-то уже плакал в голос. Вот-вот начнется паника. Он посмотрел в окно и оледенел. Там было полно людей, грязных, измученных. Обезумевшие крестьянки колотили кулаками в стены и двери.

Шустер где-то вблизи себя услышал надрывный голос аббата, пытавшегося перекричать шум:

— Где мальчик, Шустер? Мы должны спрятать его, они совершенно спятили.

— А разве он не в своей келье?

— Нет. Я послал его искать.

Из трапезной послышался ничего хорошего не предвещающий звон разбитого окна. Рев толпы сразу усилился.

— Они сейчас ворвутся сюда! — задыхаясь, воскликнул аббат. — Мальчишка их околдовал!

В углу, налево от Шустера, скорчился молодой монах, дрожа от страха и прижимая к груди распятие. Подальше, в коридоре, толпились еще несколько молодых людей с лопатами в руках — они, похоже, готовы были защищать монастырь до последнего вздоха. Но Шустер быстро сообразил, что у них были совсем иные намерения, когда один из них проревел: «Где это чертово отродье? Пора, наконец, раз и навсегда от него избавиться!»

Шустер повернулся к аббату и крикнул: — Если его не разорвут на куски крестьяне, это сделают наши братья. Надо немедленно его найти.

Шустер, сопровождаемый Киппенбергом, вышел из дортуара и направился к левому крылу здания. Начало светать; он видел, как солнце встает над меловыми горами, еще на заре творения принявшими форму дремлющих амазонок. У подножия гор колыхалась толпа. Люди были везде; они окружили все здание монастыря, колотили кулаками в двери и окна, требуя, чтобы им выдали мальчика, они выли от возбуждения, от своей нищенской жизни, рабства, унижений, от хлеба, замешенного на коре березовых побегов, непосильной возни с детьми, голода, испытаний и, главным образом, от того, что Бог в своем высокомерии никогда не прислушивался к их молитвам. И им, с горьким прозрением подумал Шустер, и в самом деле нужен был мальчик, ибо так убого было их существование, что последней надеждой их была надежда на чудотворца.

Они не нашли его в левом флигеле, не нашли и в кухне. Они прошли все подвалы, лаваторию,[5] зашли в келью, где мальчик обычно спал — безрезультатно. У аббата на лбу выступил холодный пот. Он оперся на Шустера, и, болезненно задыхаясь, прошептал.

— В капелле. Мы забыли посмотреть в капелле.

Под ничего хорошего не предвещающий аккомпанемент человеческого тарана, колотящего в ворота монастыря, они побежали вдоль длинного коридора; последний затвор плотины, подумал Шустер, если бы его не было, их беспощадно смыло бы в одно мгновение.

Они повернули за угол и оказались перед дверью, ведущей в церковный зал. Оттуда, почти не слышные из-за рева толпы, доносились звуки органа, гармонии тысячелетнего отчаяния, слезная мелодия несчастной любви…

Шустер открыл дверь. В церкви было еще темнее, чем в коридорах. Люди колотили кулаками в окна, повсюду видны были их призрачные лица с разинутыми ртами и лихорадочными глазами; они требовали, чтобы им немедленно выдали мальчика.

Они нашли его у органа, он уставился в пространство пустым взглядом, ноги его лежали на клавиатуре, и Юлиан Шустер в ту же секунду понял, что вот сейчас чудо повторится, и может повторяться вечно, что произошедшее с ним полвека назад в хижине Тихуана не было исключением, потому что он услышал в себе тихий, лишенный обертонов, загробный голос, тот самый, что преследовал его весь тот день, но только сейчас он понял, что голос этот принадлежит мальчику.

Помоги мне, умолял голос, ради всего святого, помоги мне… я должен скрыться…

У Шустера закружилась голова, вся кровь отхлынула от лица, как будто кто-то вынул невидимую пробку, и он сел на пол, серо-желтый, как щепка от Креста Господня, оберегаемая в монастыре как бесценная реликвия в специальной шкатулке. Он чувствовал в себе присутствие мальчика, он чувствовал, как тот в своем отчаянии проник в сознание Шустера и читал его самые сокровенные мысли так же легко, как если бы они были написаны на бумаге.

— Господи, — прошептал он. — Мальчик и в самом деле одержим дьяволом!

Но это было последним, что он успел сказать, поскольку произошло то, чего он более всего боялся. Раздался глухой треск, и ворота подались. Это было как великий потоп, вспоминал он позже: толпа кричащих и ревущих людей ворвалась в капеллу. И где-то среди истерических лиц и вздыбленных рук он видел пораженного ужасом мальчика — он то появлялся, то исчезал, как поплавок, в колеблющемся море вытянутых рук.

III

Тщетно пытаясь щупальцами шестого своего чувства обнаружить невидимую загадочную личность, проникшую в его сознание, к тому же произносящую свои монологи тоном, рассчитанным, без сомнения, на то, чтобы его спровоцировать… в непосредственной близости от церкви на Пьяцца Навона, как раз на том месте, где волею в те времена еще деятельного Создателя волосы выросли на теле святой Агнес, чтобы прикрыть срам ее от народа… еще точнее, в той самой точке, на том самом крошечном квадратном метре, где мученица, если верить легенде, остановилась и с непостижимым благородством вознесла молитву за своих мучителей… именно там находился Эркюль Барфусс…

И что же, молодой человек, произнес голос в нём, чего ты так испугался? Это же как раз то самое, чем ты занимаешься с утра до вечера. Бесстыдно лезешь ты в сознание людей, подслушиваешь их самые тайные мысли, разматываешь змеиные клубки раскаяния, бередишь сердечные муки, подогреваешь их манию величия, насаждаешь колючие заросли комплекса неполноценности; слышишь их сомнения по поводу того, что земля круглая — как же может быть она круглая, если, куда ни глянь, все плоско, как противень,и видишь всю их врожденную ограниченность. Они умерли бы от стыда, если бы знали, что ты читаешь в их душах; и ты должен тоже считаться с тем, что раньше или позже будет все наоборот, что найдется кто-то такой, как я!

Назад Дальше