Он покрутил головой в надежде увидеть говорившего, но не видел ничего, кроме людей, которым он едва доставал до пояса из-за своего крошечного роста; колышущаяся, кричащая и смеющаяся толпа, плачущие дети, заливающиеся краской женщины, мужчины в коротких штанах и грязных сорочках из волосяной ткани, пивших вино из кожаных бурдюков и делающих непристойные жесты актерам, разыгрывающим театральное представление на сцене на колесах, сооруженной на длинной стороне площади.
Кто ты? нервно спросил Эркюль, потому что не знал, чего хочет неведомый узурпатор: желает ли он ему зла или просто хочет развлечься за его счет.
Я из того же теста, что и ты, несчастный; можно ли придумать что-либо более ужасное, чем наш дар? Какой интерес в жизни, где нет ничего тайного? Видишь красивую женщину и думаешь: какое прелестное создание, но в следующий миг обнажается ее мерзкое нутро, непостижимая тьма ее души, болото глупости и злобы, когда она смотрит на тебя с брезгливостью. Ты видишь ребенка, ты думаешь — вот воистину неиспорченное создание, но и эта смехотворная попытка возвеличить младенческую святость разбивается вдребезги — в душе его ты слышишь всю ту же старую песню: «Вот вырасту, стану солдатом и буду убивать всех, кого ни встречу». За самыми сладкими улыбками скрываются убийцы, за любовью к человечеству какого-нибудь священника — презрение к тем же людям и жажда власти. Наш дар превращает нас в циников, уж в этом-то я уверен…
Женщина рядом с ним встретилась с ним взглядом, испуганно перекрестилась и взяла на руки свою маленькую дочку, чтобы защитить ее — такое зрелище вполне могло принести несчастье. Он попытался прочитать по ее губам, но они шевелились слишком быстро; вместо этого он, как тихий шорох, услышал ее мысли: Урод… не приведет ли это к беде? Алессандро говорил, что им ничего не стоит сглазить человека… Он успокоил ее, внушив, что для страха нет оснований, и она улыбнулась, переполненная внезапно возникшей гармонией, успокоенная чувством безопасности, о происхождении которого догадаться не могла.
Вот видишь! сказал голос в нем. Такие, как мы с тобой, должны всегда успевать на шаг раньше, открыть заднюю калитку к сердцу, прошептать успокаивающие слова и исчезнуть до того, как они смогут догадаться, что мы побывали в их душах… потому что если нас застанут за этим делом, то ждет нас если не костер, то, по крайней мере, сумасшедший дом, а ты сам уже, если я правильно понимаю, испытал все его радости…
Голос тихо засмеялся, но ничего издевательского в этом смехе не было, наоборот, смех был грустным и полным такого сострадания, что Эркюль сразу подумал о Шустере.
Что ты об этом знаешь? спросил он.
Почти все. А что ты себе вообразил? Что ты единственный на всей земле обладаешь такими способностями? Таких больше, чем ты думаешь, время сивилл и чтецов мыслей еще не прошло, хотя поборники просвещения делают все, чтобы живьем похоронить нас в формулах, а священники охотнее всего умертвили бы нас. Я один из этих провидцев на службе правды, и я в какой-то мере ушел дальше, чем ты — ты меня не видишь, не знаешь, кто я, а я наблюдаю за тобой уже много дней, даже, если быть точным, недель, с того дня, как ты приехал в Рим с этим старым сомневающимся монахом, с тех пор, как ты бродишь с широко раскрытыми глазами по вечному городу, впервые, как свободный человек — счастливец!
На сцене Иль Дотторе упрекал Пульчинеллу в глупости и отсутствии инициативы в любви, а к Коломбине подкрадывался человек в черной маске и с ножом в руке. Толпа следила за ним как завороженная. «Малоччио, малоччио, сглаз!» — выкрикнул кто-то, и если бы наш герой мог слышать, он бы вздрогнул от стыда, подумав, что это обвинение обращено к нему — к его шестому чувству, к его внутреннему взору, но он понял, что предупреждение относится к Коломбине, чья жизнь находилась в опасности; забыв о злобе и коварстве мира, она погрузилась в воспоминания о своем любимом, время от времени с блаженной физиономией поднося к носу его надушенный носовой платок.
Люди обожают театр, вздохнул голос, и если говорить правду, театр и для нас большое подспорье. Ты никогда не думал стать ясновидцем и предсказателем? Поверь мне, ты бы поразил людей в самое сердце, они осыпали бы тебя дарами и хвалебными речами, ибо ничто не льстит людям больше, чем подтверждение их собственных мыслей в красивом оформлении, особенно если человеку грустно и он ненавидит себя более всего на свете. Найди применение своим талантам; разменяй, наконец, свой призрачный неразменный фунт, вступи в наше общество, танцуй с нами на нашем Festa stultorhum. Ты не успеешь и слова вымолвить, как на тебя посыплется золото в количестве никак не меньшем, чем твой собственный вес, какой-нибудь дебильный герцог будет осыпать тебя милостями, потому что ты потрясешь его блестящими пророчествами, основанными на его же жалких тайнах, которые, как он думает, никому не известны, но ты-то раскусил их с первого мгновения!
Толпа выкрикивала ругательства по поводу происходящего на сцене, где Коломбина, которую сзади предательски ударили ножом, обливалась девической кровью, а последнюю реплику произнес, сжимая в руке кинжал, плачущий Арлекин.
Бедняга, сказал голос, ты, кажется, совсем не в себе. Так много народа, так много мыслей и чувств, ты совершенно растерялся… Но будь осторожен, юноша, таким, как мы, очень легко угодить в неприятность. И знаешь… при твоей физиономии… почему бы тебе не поступить, как Арлекин или Иль Дотторе и не надеть маску? Ты мог бы избежать множества унижений, никто не будет, завидев тебя, вопить от ужаса, и к тому же легче сохранять инкогнито…
Эркюль Барфусс сосредоточился, как только мог, стараясь понять, кто же в этой толпе играет с ним в прятки, и в какой-то момент ему показалось, правда, он не был уверен, различить контуры его собеседника, может быть, только потому, что тот позволил ему это сделать — Барфусс никогда не встречался с настолько виртуозно замаскированным сознанием.
Он искал на высоте талии, высматривал между ногами, потому что инстинкт подсказывал ему, что его преследователь должен быть на той же высоте, что и он, может быть, человек, присевший на корточки, или просто пригнувшийся, чтобы легче было держать его под наблюдением.
Недурно, сказал голос, все теплее и теплее, что-то между рыбой и птицей! И, собственно говоря, что ты вообще делаешь здесь в одиночестве? Где твой покровитель-иезуит?
В Ватикане, ответил Эркюль на той же частоте, что и говоривший, не прекращая вертеть головой по сторонам, отсекая вонь протухшей рыбы, запахи конского навоза и выгребных бочек, ароматы пряностей, благоухание из цветочной лавки, не обратив внимания на пинок, полученный им от какого-то пьяного, который тут же уставился на него с ужасом и перекрестился; он отключил все свои четыре чувства, чтобы сосредоточиться на поиске обладателя этого раздражающего голоса.
— В Ватикане? Ты хоть представляешь себе, что за планы они строят за твоей спиной? Не думаешь же ты в самом деле, что аббат послал тебя сюда просто так, безо всякой цели? Будь я на твоем месте, я был бы настороже. А как та девочка, что ты разыскиваешь, — ты напал на ее след? Успокойся, не забывай, что я знаю твои мысли так же хорошо, как содержимое кармана брюк, ты же еще не умеешь скрывать их! Две недели я следовал за тобой по пятам, а ты ничего не заметил.
А зачем? Зачем ты следовал за мной по пятам? удивленно спросил Эркюль.
Меня интересуют такие, как ты. Профессиональный интерес. Ты мог бы быть мне полезен. Но все должны пройти испытательный срок. Я проверил тебя, провел кое-какие испытания — надо было посмотреть, из какого ты теста. Боюсь, что проблема в девушке — ты же не в состоянии думать ни о чем ином.
А что ты знаешь о Генриетте? нервно спросил Эркюль.
Ничего сверх того, что я прочитал в твоих неотвязных мыслях. А вообще, как прошло путешествие? Ты же настоящий пилигрим, как я понимаю…
Как прошло путешествие? подумал он. Каждый день, как первый день творения.
После того как он оставил монастырь, не прошло и минуты, чтобы он не столкнулся с чем-то, никогда ранее им не виденным. Незнакомые запахи, пейзаж, изменявшийся по мере того, как они продвигались на юг — степи, реки, гигантские Альпы, люди, которых они встречали или видели из окошка дилижанса, цвета, вкус новой еды, пинии и оливковые деревья, в сумерках похожие на спящих зверей. Он поражался величине и разнообразию мира. Но его невидимый собеседник был прав — тысячу и еще тысячу раз он опускал в глубины людского моря свой безошибочный лот — где-то там, на континенте, называемом Европой, думал он, где-то же должен найтись ее след. Где-то в запутанных сетях времен и событий, связывающих людей между собой, она должна была оставить какую-то петельку, отпечаток, отметку. Эта надежда не оставляла его с тех пор, как он покинул Силезию, — что он сможет отыскать в чьей-то душе память о ней, не может быть, чтобы никто ее не видел, давно или недавно, хотя бы мимолетно, и не сохранил в памяти образ девушки, той, что он неустанно разыскивал и которую любил со страстью, противоречащей законам природы.
Он копался в человеческих душах, дрейфующих в волнах памяти, потерпевших кораблекрушение на рифах горя — в полусвете постоялых дворов, в насквозь продуваемых мансардах, где они делили ложе с коммивояжерами и пилигримами, в насыщенной случайностями атмосфере станций дилижанса, в Богом забытых деревнях, опасных городах, у городских ворот, на обочинах, на перекладных остановках, в человеческой неутоляемой тоске, где мгновенными кострами вспыхивали болезненные картины памяти, в жизненной истории попрошаек, напоминавшей ему печальную мелодию, когда они тянулись руками к прохожим, вспоминая о прошедших временах — солнечных, теплых, лучших временах. Он искал ее ночью и днем в безумной надежде, что не прошло еще время чудес — и не находил. Она бесследно исчезла.
Приди в себя, прервал его мысли голос, перестань думать о девчонке и оглядись вокруг!
Он вздрогнул. Представление закончилось, и актеры на сцене раскланивались во все стороны. Постепенно толпа начала рассеиваться, и в свете заходящего римского солнца он увидел некое существо — инстинкт не обманул его, подсказывая, что он должен искать кого-то на уровне своего роста. Его неведомый собеседник стоял всего в нескольких метрах и знаками приглашал его следовать за ним, и он вовсе не присел на корточки и не пригнулся, чтобы разглядеть уродца, нет, это был маленький мальчик в рваном черном плаще, с лицом, скрытым венецианской карнавальной маской…
Еще в октябре руководство монастыря постановило отослать Эркюля в Борго Санто Спирито в Риме, штаб-квартиру иезуитов, чтобы с ним занялся специальный демонологический комитет инквизиции — этот орган к тому времени, после нескольких десятилетий забвения, вновь вернул свои полномочия.
Аббат Киппенберг объяснил Юлиану Шустеру, что они хотят выяснить, какие силы являются источником сверхъестественных способностей мальчика — темные или светлые, или же их можно объяснить вполне рационально с помощью новомодных идей просвещения — эти идеи, к ужасу одних и тайной радости других, проникали даже в почтенный иезуитский орден.
Никто, разумеется, не спросил мнения самого объекта изучения, а Эркюль был настолько поглощен вновь обретенной свободой, что ничто иное его просто не интересовало.
В ту ночь, когда местные крестьяне штурмовали монастырь в Силезии, он впервые осознал силу своего дара. Он сообразил, что он настолько увлекся копанием в человеческих душах, что они приняли его за чудотворца. Он также понял, что не только счастливый случай помешал толпе разорвать его на части, но и мужество Юлиана Шустера, сумевшего угрозами и посулами умилостивить разъяренную толпу. Старый монах еще раз спас мне жизнь, думал Эркюль, и я перед ним в долгу…
Они добирались в Рим больше месяца, сначала с почтовым дилижансом по Германии, потом пешком и на санках через Альпы, и, наконец, в Италии на мулах, предоставляемых им иезуитскими монастырями на древнем пилигримском пути.
Для Эркюля все было внове. Всю жизнь свою он провел за закрытыми дверьми и мало что знал о мире за их пределами. С тех пор, как ему исполнилось восемь, он не вырос ни на сантиметр; но он казался по меньшей мере вчетверо старше, чем был на самом деле. У него выросла козлиная бородка, а на щеках были бакенбарды, как у рыси. На голове волос совсем не осталось, зато шерсть на шее и на спине сохранилась, так же как и раздвоенный, как у змеи, язык и страшная впадина на лице, которая могла испугать до потери сознания самого бесчувственного солдафона, после чего это зрелище преследовало его до конца его дней. Крошечные ножки, руки, скорее похожие на корни какого-то лекарственного растения, — немудрено, что он в своем гремящем костюме из жесткого плиссированного льна, сшитом монахами в дорогу, привлекал всеобщее внимание.
Как-то в воскресный вечер после службы он сел за фортепиано в постоялом дворе в Инсбруке. Его игра босыми ногами привела хозяина, большого любителя музыки, в такое волнение, что он плакал, как ребенок, когда Эркюль завершил помпезный марш берущей за сердце дискантной трелью, исполненной им пальцами правой ноги. У людей буквально отваливалась челюсть, когда он почесывал укусы вшей носком ботинка или застегивал верхние пуговицы на рубашке одной ногой и при этом критически рассматривал себя в зеркале, удерживаемом в другой. Даже лошади замерли от восхищения, когда он как-то, стоя на одной ноге, помогал кучеру сменить ведра с кормом, а другой расчесывал им хвосты, шепча что-то прямо в их души на тайном зверином языке.
Если бы он носил маску, путешествие прошло бы намного легче — в этом голос на Пьяцца Наврна был совершенно прав. Случалось, что ребенок, увидев его, начинал плакать, и не один раз Юлиану Шустеру приходилось призывать на помощь весь свой авторитет, чтобы им разрешили переночевать — хозяева постоялых дворов утверждали, что мест нет даже в свинарнике; скорее всего, они просто боялись навлечь на себя гнев Господень, давая приют отродью дьявола, к тому же еще и в «карнавальном костюме».
Такого рода обвинения не удивляли Эркюля, он к ним уже привык, но до самой старости, когда он стал достаточно мудрым, чтобы стоически переносить всевозможные унижения, он каждый раз чувствовал себя оскорбленным, и яд этих оскорблений накапливался в нем до такой степени, что разъедал его изнутри.
В одной тирольской деревне их чуть не линчевала толпа. В ожидании кучера, чинившего сломанную колесную пару, они пошли на площадь. Было раннее утро. Беременная женщина у цветочного ларька, увидев нашего героя, издала душераздирающий крик и упала в обморок, осыпаемая дождем иголок с еловых похоронных венков. Неизвестно, откуда появились люди, и они в мгновение ока оказались окруженными угрожающими селянами, обвинявшими их в том, что они сглазили нерожденного младенца. Зеленщик утверждал, что в тот момент, когда дилижанс остановился в деревне, все фрукты в корзине мгновенно сгнили, а кто-то еще говорил, что видел сон, что деревню посетила нечистая сила. И снова положение спас Шустер, показав написанное изящным почерком письмо, полученное им незадолго до отъезда из иезуитской конгрегации и подписанное кардиналом Ривера. Письмо было скреплено величественное сургучной печатью и семью внушительными штемпелями, и в нем разъяснялось, что мальчик-урод является известным чудотворцем, находящимся под защитой папы. Только после этого толпа неохотно расступилась.
Если не считать этих досадных происшествий, путешествие проходило на удивление гладко. Они не разу ни столкнулись с дорожными грабителями — в то время они отличались особой жестокостью и, как правило, не щадили своих жертв, особенно не жаловали они церковников. Они переходили Альпы в пургу, по олимпийской мощи своей не уступавшей той, что бушевала над Кенигсбергом в ту ночь, когда родился Эркюль. Уже спускаясь в долину, они слышали разговоры, что пурга эта стоила жизни двадцати четырем пилигримам — лошади испугались воя ветра и увлекли девять санок в пропасть. Когда они достигли, наконец, долины По, было снова лето, и Юлиан Шустер преклонял колена у каждой придорожной церкви и целовал икону Божьей Матери.
Единственно, что омрачало путешествие, — настроение монаха. В первые недели он, казалось, был совершенно счастлив. Его, казалось, вновь овевал ветер приключений юности — он играл в карты с кучерами и пил сидр на постоялых дворах, с удивлением отмечая, что истории о дорожных опасностях почти ничем не отличались от тех, что он слышал в молодости. Он наслаждался свободой от монастырской рутины, от удушливого запаха фимиама во время четвертой молитвы, от могильной тишины трапезной, от постоянной мины непонятого святого на физиономии у Киппенберга, и в первую очередь свободой от апокалиптического настроения, царившего в монастыре с тех пор, как там появился Эркюль. Но по мере того как путешествие приближалось к концу, настроение его падало и оживление сменилось тревогой.
С тех пор, как Шустер окончательно убедился в сверхъестественных способностях своего подопечного, он смотрел на него совершенно иными глазами. Инстинкт подсказывал ему, что эти способности ничего общего с силами ада не имеют, что это что-то иное, чему он не мог найти объяснения. Он догадывался, что мальчик все еще не в себе, поэтому очень боялся его напугать.
И он был прав. Немало времени ушло, чтобы Эркюль, наученный печальным своим опытом, преодолел подозрительность. Только на четвертую неделю путешествия он начал говорить с монахом, пользуясь своим удивительным даром. Сначала редко, но по мере того, как он все больше и больше доверял Шустеру, все чаще и чаще, хотя и не так часто, как монах того заслуживал.
Эркюль знал, что он обязан монаху жизнью. Поэтому ему больно было смотреть на его мучения.
Монаха одолевали сомнения. За короткое время он пересмотрел всю свою жизнь, все решения, приведшие к тому, что он стал тем человеком, кем он был теперь. Для него, посвятившего столько десятилетий служению братству, это было страшно. Шустер начал сомневаться в Боге, который редко прислушивался к возносимым ими молитвам; настолько редко, что, когда он все же прислушивался, это выглядело скорее как случайность. Он подозревал, что судьба предназначила ему иную, не монашескую жизнь, что партитура этой жизни уже была написана, но он сам, по несчастью, выбрал другой путь, не прислушался к зову сердца, и поэтому обречен на несчастье. Он с тоской думал о данном им обете воздержания — теперь он уже был слишком стар, чтобы его нарушить; ему слышались голоса детей и внуков, которых у него никогда не было, счастливый смех семьи, где он мог бы стариться, как истинный патриарх в своей родне от Хереса до Севильи — и его монашеская жизнь все более казалась ему бедной и бессмысленной.