Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так
“заходилась” из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк – он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький…
“О, Клин Иствуд!” – на экране вспыхнул один из восьмисот любимых
Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка
Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.
“Не Клин, а Клинт, – наставительно говорю я. – Так же, как
Крант, – легко запомнить”. – “Не надо, не переклю… – Но ее уже захватила губастая Моника Левински: – Мерзкая тварь! И такая страшила!..” Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, – жизнь сложна! – а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: “Ну ради чего, ради чего вы воюете?!” – “Во имя главного – коллективных фантомов”, – самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: “Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже”.
В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость.
Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.
Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: “Может, посмотрим?”
Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам – да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! “Опять обманул”, – вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: “Бабушка Феня с нами”.
Бабушка Феня пока что нас еще роднит – даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет… Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств – засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась “перебавить” соли или “кмина”. Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. “Раб!” – восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако
Бабушка Феня все равно вступается: “Какой же ён раб, ён по собственной охоте!..”
А где, кстати, наш “унук”? Чудный пацанчик – никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. “Он думает, что это цветок, он так нюхает”, – мгновенно прочитывает его мысли
Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.
Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение:
“Попрощайся с дедушкой”, – она исподволь “привчаить” меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: “Бедному жениться и ночь коротка”.
“На тебя похож, на маленького, – разнеженно добивает меня
Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. – Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!” А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей – и вот она до сих пор старается… До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. “Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? – теребит меня она. – У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, – она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, – а он теплый-теплый…” – “А осенью сосчитаешь его и съешь”. Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: “Это еще не скоро”.
Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку – один с супом, другой с тушеной рыбой – якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было “как жиды делают”. Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове -
“ыыба”. Кипяченые “сливочки” для маминого чая – уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала…
С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:
– Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная… как все.
Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь – ведь время уносит все, ничего не удержать…
– Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.
Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.
Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем – попали на старости лет снова в общежитие.
Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но… “мама”
– откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее – фантом моей мамы – за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, – шагнула бы, а там что бог даст.
“Мама” – этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: “Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, – так потом еще и умираете!..”) и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было – и это такое облегчение, когда тебя нет!
Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.
Вот такой я был – мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы… Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное – серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно – и опытный работник! – в одиночку вернулся за инструментом… Сразу повеяло романтикой. Надо же – кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно
“подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся
синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши… Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют – еще настучат в университет… Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной…
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда.
“подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся
синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши… Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют – еще настучат в университет… Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной…
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда.
Это был бы страшно пикантный сувенир – но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие “Господи, помилуй”, чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии…
Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака – плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?
И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг – и “паска” оставалась, и “встреченье”, и “ей-богу”. Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе – ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки… (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.
А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди – братской могилой, – так именовалась у нас в ДК “Горняк” баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке – всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп – это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились – разделили вещи на
Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в
Полезное… Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, – всякую ложку меда утопить в бочке пользы.
Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками.
Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского – ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому – великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами… Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды – будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность – это у нас от бабки,
“бобце”) ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. “Не дрочи!” – уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. “Живи незаметно”, – как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого “алоя”, – становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну – как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..
Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. “Труженики” – единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус… Нет, я понимал, что мясо – это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, – пельмени, беляши… Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой – с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, – потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест… Есть не для одного лишь насыщения – у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали… а отец – с хлебом, с хлебом! – хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, – превращал их в ненавистный суп, – который – во имя пищеварения – окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый…
Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно – ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, – но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова “кощунство” я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну
Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни – значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее… Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты – витаминов, углеводов… Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое
(Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! – а там хоть трава не расти – Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.
Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности – ничего для мнимостей.
Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, – а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.
Вернее, не просто “чужих” – чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов -
“Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства – в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, – тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, – и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица – там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой – зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, – у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос… Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, – советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов – иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.