Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов 9 стр.


Так называемая любовь – столь сильное переживание, что никакие ее плоды мастурбатору не покажутся достойными. Ну, положим, вдохновленный любовью, ты победил тысячу врагов, построил тысячу домов, вырастил тысячу детей – мастурбатору-то что до этого? Он все хочет иметь только для себя, внешний мир ему неинтересен.

– Что ты за термин выдумал… – для порядка пожурила Катька, оживившаяся от неожиданной мысли (священная порода!..).

– Но если мир действительно неинтересен? – Сквозь зевоту совсем уже раздирающую Дмитрий впервые за весь вечер напрямую обратился ко мне.

– Для импотента все женщины действительно непривлекательны, для эгоиста все события действительно неинтересны… – Я поспешил ущипнуть себя за бедро, ибо в моем голосе прозвучало кое-что искреннее, а именно сдерживаемое омерзение: моя боль его сразу взбодрит, как гиену запашок падали.

– Ведь мир скучен, ты согласна? – за поддержкой к сестренке уже без зевоты и приблатненности.

– Разумеется. – Сестрица вернула ему улыбку взаимопонимания.

“Ты мне надоел”, – душевно делится один эгоист с другим. “Ты мне тоже”, – радостно отвечает тот, и оба счастливы.

Катька не знает, вступаться ли ей за невинно поруганный мир или сострадать своим “невдачным” крошкам: их перманентную злобность она пытается в последнее время свалить на медицинскую депрессию.

Однако пользовать депрессию попустительством ровно то же самое, что лечить алкоголизм водкой (правда, на какой-то степени распада ничто другое уже невозможно). Чтобы освободить себя от тяжкого долга честности, требующего вглядываться в свое строже, чем в чужое, Катька выдумала формулу: “Мы виноваты перед детьми”. Идеальное средство добить в человеке остатки совести, а следовательно, и мужества – объявить ему, что мир виноват перед ним, а не он перед миром.

– Единственное, что может раскрасить серую действительность, – это дружище це два аш пять о аш! – С довольством палача, сумевшего-таки добыть голосу из истязуемого, Дмитрий пустился ораторствовать, притворяясь гораздо более пьяным, чем был на самом деле, – на самом деле спирт у него словно бы рассасывался в сале. – Пьянство, оно же упоение, – это, друзья мои, победа духа над материей – недаром дух на медной латыни именуется

“спиритус”. Пьющий человек не приспосабливается к реальности, а изменяет ее в своем восприятии. Ибо важно не то, каков мир в реальности, а то, каким он нам представляется! А потому – вовек прославлен Джон Ячменное Зерно!

Он залихватски вытянул еще стопку, сморщился, как собирающийся чихнуть младенец (он же сам из свертка), и поспешно и нечистоплотно зажрал тем, этим, пятым, одиннадцатым. Он не может не паясничать – это означало бы предстать без маски перед теми, кто знает о его предательстве.

Катька сосредоточенно свела брови, словно вдумываясь в трудную задачу. Вот кому нечего прятать – в сатиновых шароварчиках на тусклой семейной фотографии она успешно участвует в школьной викторине с точно этим же выражением лица.

– Так что выходит, если у тебя болеет ребенок и ты можешь или пойти для него за десять километров за врачом – по снегу, в мороз, – или тебе сделают укол, и тебе будет казаться, что ребенок выздоровел, – ты что, выберешь сделать укол?

– Вопрос, конечно, интересный… – Дмитрий подвел очи горе, открыв распаренное небритое вымя. Но в красных глазках успело сверкнуть понимание: мамаша-то угодила в самую точку.

– А по-моему, – ринулась развивать успех Катька, – все, что можно получить без труда, – это подделка!

– Перебор, перебор… Труд – это проклятие, сказано в Писании, а

Бога не перехитришь. В чем главный порок и социализма, и капитализма – и тот и другой оценивают личность по трудовому вкладу, по усердию в исполнении проклятия.

– Ну, а ты как хотел бы? По труду оценивают потому, что все создано трудом, и больше ни по чему!

– “Евгений Онегин”, “Лунная соната” – в них, конечно, главное – расход трудодней…

– Все создается духом, – отпав от принесенного с собою пива, обронила дочь, словно о чем-то давно известном и даже надоевшем.

– И этот стол, – (она для наглядности постучала по столу), – и этот стакан, – (она для наглядности пощелкала накладным ногтем по стакану), – мы их создаем усилием духа.

Хорошо, жара добралась уже и до моих щек – надеюсь, было незаметно, что они вспыхнули. “Создается духом”!.. Моей наследнице хватило бы духу поменьше хотя бы дуть пива – тоже брюзгнет на глазах. И набраться бы духу сказать себе, что профукала молодость на пошлые призраки и сейчас продолжает ежесекундно творить новую ложь, чтобы только не признаться в старой. В своем элитарном издательстве, через которое, как говорят, некий удачливый брокер отмывает деньги, она следит, чтоб хотя бы на ее участке в мир не проникло что-нибудь сильное, цельное, красивое, страстное, захватывающее – ее восхищают только какие-то кусочки неизвестно чего, какие-то узоры неизвестно на чем, какие-то причуды непонятно чьи… Главное, что она ненавидит, – это подлинность – не только вульгарную подлинность факта, но даже и подлинность чувства: она ненавидит всех, кто не кривляется, она всегда предпочтет передразнивание творчеству. Моя дочь пользуется любым неудобным случаем утомленно обронить, что искусство – это игра. Вся наша жизнь игра, деятельность в рамках условных правил, – но есть игра

“пятнадцать” и есть игра “дуэль”, на которой во имя условностей рискуют собственной жизнью. Любопытно, что наша дочь ненавидит благородную силу гораздо более непримиримо, чем тупую и жестокую, ибо благородная сила искажает угодную ей картину мира: в нем должно существовать исключительно либо примитивное, либо хлипкое.

– Я уверена, – с раздраженной напыщенностью продолжала она, – что человек легко мог бы летать, если бы только действительно этого захотел. Я уверена, что Дэвид Копперфильд летает по-настоящему и только делает вид, что это фокус. Чтобы не запаниковали такие, как наш папенька, – кто уверен, будто все знает.

Она два раза подряд произнесла слово “уверена” о себе, но “все знаю” я, а не она. Я хотел было ответить Славкиной шуткой: “Я знаю только половину всего”, – но шутка означала бы, что я принял ее слова всерьез.

Оттого что я не всякую их ложь спешу признать правдой, они решили объявить меня деспотом, претендующим на всезнайство.

Однако эти ядовитые стрелы увязают в окутывающем меня облаке рассеянной любезности. Все нормально, срок отсидки уже на исходе

– скоро можно и собираться.

– А наука, между прочим, ничего не должна отвергать – в том числе и Бога.

Когда я наблюдаю за теми, кто сегодня объявляет себя верующими, когда я вижу, насколько они не отличаются от меня ни в щедрости, ни в бесстрашии, я начинаю понимать, что вопрос о Боге для них – это вопрос о названии ровно того же, что чувствует каждый.

Когда они отказываются наделить Бога хоть какими-то конкретными признаками, я понимаю, что передо мною снова вопрос о названии.

Мастурбаторы и Бога ищут не для служения, а для самоудовлетворения. “Кайфбы ловить”, как выражается Дмитрий.

– Выбор религии – нынче вопрос моды, – вдруг объявил он, постаравшись придать своему багровому рылу вид утонченности. -

Религию выбирают, как костюм: что мне больше к лицу – вельвет или замша, буддизм или католицизм? Но, оказывается, мы еще не должны отвергать ни того, ни другого… Плюрализьм, пымашь! Но как бывший… как домогавшийся быть причастным к ученому цеху…

Прости, отец, – мгновенное прижатие пухлых рук к потной груди

(“отец” – это пик сарказма), – но мне только что пригрезилось, что у тебя – трижды прости! – чернеют под нашим с тобой фамильным носом гитлеровские усики. Я в изумлении вперил в них взор и, к неимоверному облегчению своему, обнаружил, что это была только тень. Однако теперь я понимаю, что не имею права отвергнуть и предыдущую версию: возможно, это были все-таки усики, и лишь потом они сделались тенью.

Да, Дмитрию все-таки еще долго пропивать свой ум.

Дочь, приподняв бровь и приопустив веко на своем раскосом глазу, задержала на брате припоминающий взгляд, означавший: “Как же я могла забыть, с кем имею дело?” – и окуталась презрением.

Не вытерпев искушения Хомы Брута, я покосился на невестку. Она наслаждалась этим бесплатным театром. И мне снова сделалось ужасно больно за Катьку – “в своем кругу”, “Барсучок”,

“Козочка”… Ее глаза дернулись туда-сюда – не знает, кого с кем растаскивать. Внезапно ее выметнуло защищать меня – она принялась расписывать, каким не просто очень умным, но еще и веселым, озорным парнем я был когда-то, – и с первой же фразы впала в нестерпимую искренность.

– Ты помнишь?.. – попыталась она вовлечь и меня в это агитационное представление, и я быстро ответил:

– Не помню. Я все творил в каком-то опьянении. Теперь помню только, что был страшный брехун, позер, фантазер – что, впрочем, одно и то же.

– А что в этом плохого – быть фантазером? Я любила того мальчишку – болтуна, фантазера…

Боже, при чужих – и я ведь тоже припутан к этой мелодраме, к этому дрогнувшему лицу, дрогнувшему голосу, в ответ на который дочь снисходительно потупила взгляд, а сын, наоборот, почтительно захлопал глазами… И опять эта тысячеклятая любовь!.. Мать на краю могилы, дети на краю окончательного ничтожества, а она все про нее, про эту пакость!

– Любила?.. – передразнил я ее расстроенность. – А я тебе так верил! Я думал, ты меня ценишь, симпатизируешь мне…

– Что ты болтаешь – любовь все в себя включает. Опять ты…

– Это ты брось. Любовь – наркотик, и употребляют его для собственного услаждения. Мы ее почти не встречаем в чистом виде

– всегда в каком-то клубке – и потому приписываем ей свойства соседних нитей. А в голом виде этого червяка мы почти не видим.

Возьмем какую-нибудь идеальную супружескую пару – и в радости, и в горе они всегда были вместе, шли друг за другом в ссылку, просиживали ночи у одра болезни, рука об руку трудились, растили детей, вместе трепетали пред созданиями искусств и вдохновенья – и так далее, и так далее, и так далее. И вот на склоне их дней мы задаем вопрос: была ли между ними любовь? А черт его знает.

Их столько всего связывало – уважение, дружба, сострадание, долг, общие дела… В этом клубке собственно любви уже и не разглядишь. А вот когда добропорядочный бухгалтер и прекрасный семьянин крадет казенные деньги и бросает малых детей, чтобы прокатиться в Дагомыс с непотребной девкой, – вот тут можно быть уверенным на сто процентов, что это любовь. Они снимают роскошный номер, каждый вечер ужинают в ресторане, нежатся в ароматной ванне, а потом она простужается, и у нее распухает нос

– и он с отвращением выгоняет ее на улицу. Или она получает телеграмму, что у нее умерла мать, и приходит в слезах – и он начинает орать, что она портит ему отпуск, что в кои-то веки удалось расслабиться… Тут уж любовь на двести процентов.

– Ты всегда берешь какие-то крайности…

– Очищаю явление от посторонних примесей.

– Отец у нас кое-что понимает… – Красные глазки Дмитрия снова зажглись интересом, и даже в кривой полуусмешке дочери я угадал что-то похожее на уважение. Но я отказался принять эти сигналы: мои дети способны оценить лишь низшую, раздевающую, а не одевающую функцию ума. Так что я остался сравнительно доволен собой: никто за весь вечер не услышал от меня почти ни словечка правды.

По Катькиному распаренному лицу с пулеметной быстротой промелькнула вереница сомнений: “Неужели это правда?..”, “А не задевает ли это моих чувств?..”, “Уж не распсиховался ли он всерьез, не пора ли гасить?..”. И в который раз за вечер она попыталась пуститься в воспоминания об имениннике. Вот, скажем,

Митюнчик в возрасте год и восемь месяцев закричал на крашеные яйца: “Помидори!” Хотя помидоры видел только осенью, когда еще ни слова не выговаривал!

– Я такой, – слегка покочевряжился Дмитрий, – знаю, да помалкиваю. – Да, “паска”… – Это словечко Бабушки Фени он произнес с неподдельной растроганностью. “Раньше солнце на паску играло – прых, прых… И цыгане были больши-и-и!.. А что сейчас

– тьфу!” Бабушкино досадливое презрение к нынешней цыганской мелюзге Дмитрий воспроизвел с такой точностью и разнеженностью, что на полминуты за нашим столом установилось некое подобие гармонии, и в Катькином голосе снова прорезались воркующе-встревоженные нотки, словно у кошки, колдующей над новорожденными котятами.

Я поспешил включить теленовости, пока снова не начали посверкивать искорки взаимного раздражения. Когда-то я презирал празднества, на которых народ пялился в ящик, не находя интереса друг в друге (помню день рождения Катькиной тетки Человек-гора, на котором я отсмотрел похороны Ворошилова), но сейчас я готов унырнуть из родного круга хоть в Косово, хоть в Думу. Переходя в мир фантомов, Катька немедленно становится пафосной и непримиримой. И невероятно забывчивой. Еще вчера Соединенные

Штаты были сердечнейшим другом и рыцарем демократии, а сегодня они уже империя, стремящаяся к власти над миром даже и без пользы для себя, а просто назло России. Да, да, Запад нас всегда ненавидел, они же обещали не расширять НАТО на восток, а сами…

Меня тоже задевает, что Запад относится ко мне менее отзывчиво, чем я к нему, но я-то знаю, что единственный способ избавиться от страданий неразделенной любви – не выдирать силой ответную любовь, а уничтожить собственную. Я принимаюсь скучающе возражать, что никто никому ничего не должен – какие именно

“они” обещали? имели ли “они” полномочия? в какой форме эти обещания зафиксированы? Но для Катьки слова далеко не так важны, как интонации, сухость моей логики означает для нее одно: я ее не люблю. Катька начинает стягивать брови, сверкать глазами: ты обрати внимание, как американцы улыбаются, когда долбают других,

– а чуть коснулось их летчиков – такие сразу сделались скорбные рожи! Бог мой, опять пафос… Ты почему-то думаешь, бросает мне она, что они всегда борются за справедливость, – и у меня перехватывает дыхание от ненависти. Приписать мне то, чего я не говорил, – за это я готов… Но – взгляд мой падает на розовую с траурной окантовкой запеченную свинину с инкрустациями оранжевой морковки и белого чеснока, и все повторяется в стотысячный раз: тащила, бедняжка, с рынка, шпиговала (“Это легкая работа – сиди шпигуй”)… Но, увы, готовность убить из-за мнимостей и отличает человека от животного.

“Я был не прав, – каюсь я. – Но мне почему-то казалось, что американцы всегда стоят за справедливость, – даже не знаю, откуда я это взял”. Катька изумленно вскидывается, а потом радостно смеется. Она всегда готова забыть годы обид за один дружеский жест – чтобы разом собрать их в кучу при новом проблеске пренебрежения к ней: по-настоящему умна она только с врагами, этот удивительный гибрид Бабушки Фени с Маргарет

Тэтчер. В Катьке минимум две жизни. При товарище Сталине на рождение ребенка выдавали сколько-то “мануфактуры”, и Катькины родители, отхватив положенных тряпок, вскорости перебрались из

“Вуткина” в “Воршу”. А “воршинский” свояк за бутылкой сообразил: девчушка крохотунешная – поди разбери, три ей недели или три дня, давайте скажем, что она только-только родилась, да и получим еще одну “мануфактуру”. Так что у Катьки мы теперь отмечаем целых два дня рождения – реальный и декретный, по паспорту.

Тем не менее она не желает даже на время расставаться ни с одной из своих жизней – сколь она ни измотана, телевизор все равно приходится выключать силой, иначе она так и заснет под пальбу или сладострастные стоны. Прежде чем погасить свет, я всегда задерживаю на Катьке словно бы встревоженный взгляд, хотя спящий человек, уткнувшийся в грудь подбородком, не такое уж обольстительное зрелище. Помню, лихорадочно гомонящей компанией катим в трамвае с матмеха в общежитие, и Катька через слово увлеченно повторяет: хочу спать, хочу спать… Я, естественно, пропускаю это мимо ушей – кто же серьезно относится к таким пустякам, – но когда я через полчаса влетел в Семьдесят четвертую и обнаружил Катьку спящей именно в этой позе, – я как-то замер и потихоньку, потихоньку… Словно я подглядел какую-то не очень красивую и далеко не веселую тайну. И недавно мне таки привиделся вещий сон: я вижу в прихожей пустую бутыль из-под постного масла и с оборвавшимся сердцем кидаюсь на кухню

– точно, Катька сидит на полу, привалившись к дверце кухонного стола и несколько набок свесившись головой на грудь. Я пытаюсь издать вопль ужаса, но голос не повинуется…

Каждый раз, вспоминая этот кошмар, я торопливо шепчу одними губами: только не это, только не это… Возьми сначала меня, умоляю я Того, Чье существование не могу допустить даже в виде отдаленного сомнения. Я понимаю некоторую подловатость своих помыслов по отношению к Катьке, но ведь у нее и без меня останутся десятки привязанностей, способных составить кое-какой смыслик жизни, – вплоть до забот о моей могиле. Смысл жизни – это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий, и страстей этих у Катьки достанет на полк таких, как я.

А у меня – кроме самоубийственной страсти к истине – только она.

А Катька, глядишь, еще и нарастит новый слой иллюзий – вплоть до надежды на встречу за гробом. Пока что обо всех необъяснимых, поскольку не существующих, феноменах Катька твердо объявляет искусителям, что верить в биополя и астрологию ей не велит муж.

Но вот если заберет за живое… Когда у годовалого Митьки обнаружилась грыжа (жизнерадостно семенит-семенит вокруг стола и вдруг карабкается на диван отлежаться, как старичок…), фельдшер из заозерской “скорой” научил меня вправлять этот мягкий бугор указательным пальцем сквозь беспомощный мешочек и дал направление на операцию. Однако Бабушка Феня у кого-то проведала, что в Ленинграде недалеко от метро “Техноложка” некая знахарка заговаривает грыжу без ножа. Грыжа – это дырка, как она может зарасти от каких-то причитаний, выходил я из себя из-за того, что осенью идет дождь, а умные люди обязаны считаться с дураками и особенно с дурами (теперь-то я знаю, что дураки и есть самые умные – они не позволяют касаться выгодных им иллюзий, которые для них творят и хранят благодетельные безумцы и шарлатаны). Бабушка Феня только мудро посмеивалась – молодо, мол, зелено, – а Катька юлила: ну ведь это всего пять рублей – а вдруг?.. Какое “вдруг”: ну давай постучим кочергой по печке – а вдруг!.. Лучше эту пятерку нищему отдать, чем шарлатанке! Тем не менее свозили, заговорили, прооперировали, Катька двое суток просидела на его кровати, склонившись в упор, – он не позволял выпрямиться, сразу начинал орать…

Назад Дальше