Высокое вызывает у нее слезы восхищения, зато всякая дребедень – ликование, и я благословляю ее на дурацкие расходы примерно с тем же чувством, с которым когда-то водил детей в зоопарк. В
Риме, в Лондоне она постоянно подтягивает меня на поводке к каким-то все плотнее закрывающимся от меня сторонам бытия.
Вместе пялимся на потрясающий купол, арку, картину, и вдруг ноги сами собой несут ее к какой-нибудь подворотне: оттуда уже поманила диковинная мусорная урна, горшок с цветами, занавеска, кувшинчик, вышивка – и то, что когда-то бесило меня в ней, сегодня ненадолго расплавляет во мне навеки застывший донный лед. “Живи, живи, моя глупышка!..” – мысленно взываю я к ней: мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. Меня-то почти ничего уже не волнует, поэтому я все чаще совершаю разного рода бытовые оплошности. “Идиотик мой”, – умильно сокрушается Катька: угасание моего интереса к реальности представляется ей нарастанием гениальности. Но рядом с Катькой я тоже начинаю замечать, дорого или дешево одеты жительницы Праги и Стокгольма, сколько среди них красивых, а сколько некрасивых и какого типа их красивости и некрасивости, какие салфетки они подкладывают под блюдца, в чем заваривают кофе, что добавляют в выпечку…
Меня даже не очень уже и злит, что она препятствует мне стырить какую-нибудь мелочь от бесплатного завтрака: она уже вступила в незримые, но глубоко личные отношения с прислугой и убеждена, что та помнит, сколько вареных яиц и пакетиков масла громоздилось в тарелках: “Это в природе женщин – следить, кто сколько ест”. А перед отъездом за неимением веника она бродит по номеру на четвереньках и собирает крошки с ковра – иначе что про нас подумают! Подумают не только про нас лично, но и про русских вообще.
Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, – и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать – щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, – ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных и всему на свете открытых глаз, напоминающих вскипевший голубой лимонад. А ее мозга (боже, какое ужасное слово… размозжить…) моя мысль касается прямо-таки коленопреклоненно: ведь именно там рождаются все эти бесконечно трогательные движения, эти чудеса доброты, хлопотливости, робости, бесшабашности, вздорности, великодушия, наивности и мудрости.
И каждый раз мною овладевает горькая растерянность, что все дивные дива ее души мгновенно расточатся из-за каких-то неполадок в пузырчатых жирах и белках, проплетенных эластичными трубочками и проводками – мама, мамочка… – и мне в этот миг становится невыносимо жаль не только Катьку, но и каждого, кто подвернется на глаза. Даже себя немножко. Но Катьку – иногда я мычу и грызу костяшки пальцев еще и оттого, что до меня дошло с непоправимым опозданием, какое чудо на меня свалилось. Утешает только, что она и не ждет никакого возмещения за все горести, которые я ей причинил, – лишь бы брали, что она раздает, да похваливали, и она снова все забудет. Но боль часто пронзает меня и тогда, когда я вижу ее счастливой, – ведь это так хрупко и мимолетно…
Однажды кто-то насоветовал ей, что лучшее средство от остеохондроза – массаж босой пяткой, и у меня под ложечкой екнуло, до чего податлив под ногой оказался ее скелет. Скелет
– я готов зарыдать при мысли о том, что внутри ее крупного сообразительного тела, в своем простодушии даже не догадывающегося о его бесконечной уязвимости, скрывается самый настоящий скелет, с американским оскалом черепа, с вынесенными наружу, как колёса карта, суставами членистоногих ног. Когда ей бывает жарко под одеялом, она высовывает для проветривания голую ногу, и я каждый раз с замиранием сердца вижу на ее ступне разросшуюся косточку, какие бывают у старух, – я с трудом удерживаюсь, чтобы ее не погладить. Но Катькин голос, Катькины глаза мгновенно гасят во мне иссушающую страсть вдумываться, как все устроено на самом деле, – я начинаю видеть мир таким, каков он кажется. Вот и сейчас моя рука, почтительно легшая на ее стан, сама собой начинает забирать в жменю ее аппетитный бок, а лицо мое тоже само собой принимает рассеянно-блудливое выражение. “Как это подло с твоей стороны!..” – потрясенно, будто не в силах поверить своим глазам, произносит Катька. И, подобно рассерженному гусю, наносит мне два воображаемых щипка большим и указательным пальцами.
“А что я такого делаю?” – я сама невинность. “Намекаешь, что я толстая! А я не такая уж и…” – “Ну что ты, ты изящна, как козочка, как…” Подобную околесицу мы иногда можем плести минутами, два не самых молодых, очень занятых и уважаемых гражданина. Сегодня Катька борется с излишним, по ее мнению, а по моему – недостаточным весом по писанию какого-то нового пророка – Монтиньяка и каждое утро после посещения уборной спешит на весы, чтобы отметиться в неведомой ведомости в точке минимума. (Вот так же и я в пятнадцать лет каждый день измерял рост непременно с утра, да еще чуть-чуть приподнимаясь на цыпочки.) Но пора остановиться, ибо, дай я себе волю, я истязал бы ближних бесконечными перечнями Катькиных дарований не менее безжалостно, чем глупые мамаши и владельцы домашних животных – незатейливыми подвигами своих любимцев, умеющих – что бы вы думали? – сморкаться, почесываться, повизгивать…
Но все-таки я от Митьки балдел еще умопомрачительнее, дух буквально перехватывало, в глазах мутилось… Наркотик был дай
Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной. До сих пор стоит в ушах нежный звон его горшка под доверчивой струйкой – мы с Катькой обмениваемся снисходительно-растроганными улыбками, а живоглазый барсучок, перевесившись, с неотрывным вниманием вглядывается в захватывающее зрелище. И когда этот барсучок перевоплотился в фиглярствующего пьяного борова…
Митька, в отличие от дочери, сразу меня заломал – дочка, явившись из небытия, возбудила во мне преимущественно тревогу: уж не чудовище ли я, если ничего к ней не чувствую? Славка оказывал к ней куда больше растроганного любопытства… Зато когда гордо сияющая Катька поднесла сверток с “Митюнчиком” к окну больничного заозерского барака и дочка констатировала недовольно: “Он сердито спит”, – меня сразу обдало жаром умиления. И пока наша первенка выслеживала под трухлявой больничной беседкой неизвестную кошку, а Катька радостно похвалялась, что чуть не истекла кровью, я не мог оторвать глаз от этого сердитого старичка, тщетно стараясь совладать с бессмысленной улыбкой счастья. Это сейчас у меня при мысли о
Катьке всегда сжимается сердце, оттого что я не в силах защитить ее ни от одной из наседающих со всех сторон бесчисленных опасностей (от этой тревоги меня отчасти может избавить лишь
Катькино присутствие), а тогда – ну, не истекла же, так чего про это столько твердить! От Митькиной кроватки мне приходилось оттаскивать себя за шиворот – этот нежнейший рокоток (грубое слово “храп” невозможно обточить до такой эфирности – Катькино затрудненное дыхание и сегодня вызывает у меня не щекотку умиления, а все те же жалость и тревогу – в наркотики оно не годится), этот божественно слюнявый ротик… Однажды, в темноте поправляя ему соску, я внезапно почувствовал, как мой палец охватывает некая совершенно неземная субстанция – притом довольно настойчивая: осторожное высвобождение пальца завершилось звучным чмоком. “Слюнка-киселюнка”, – я бы и сам с удовольствием причитал над ним не хуже Катьки, да статус мужчины не позволял.
Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.
– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.
Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как
Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…
У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.
Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.
– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.
Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как
Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…
У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.
И я проникновенно пожал ее трудовую руку.
Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, – с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал – из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”,
“Козочка”, “Барсучок”… Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась
Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья – это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая – душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая – мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.
На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю…), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо… Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах… Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой… Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька…
Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.
Потеют все по-разному. Катька трогательно – мне хочется промокнуть ее салфеткой (крахмальной, свернутой остроконечной шляпой, чтоб могла стоять на тарелке – как в лучших домах) и шепнуть, что не надо так уж старательно в одиночку изображать дружный гул за праздничным столом, чуть ли не переговариваться на разные голоса – за папу, за маму, за дочку, за сыночка, за невестушку… Дочь отирается и обмахивается платочком с брезгливым негодованием аристократки, которой в плебейской толчее какой-то мужлан чихнул прямо в лицо от всей своей хамской души. Решительно все проявления живой и неживой природы – от сломанного лифта до осеннего ливня – она воспринимает как продукты чисто российского свинства, я еще из ванной услышал ее изнемогающее: “Сейчас пообщалась с русским народом!..” Отступив от фамильной традиции, она смахивает не на барсука, а на козу, в фас раскосую, а в профиль несколько египетскую. Подозреваю, в ее
М-мире она отчасти еще и Нефертити, а ее платок – опахало.
Дмитрий – кажется, что он истекает не потом, а жиром, сочащимся по его раздутым флюса на четыре щекам, по небритому вымени подбородка к распахнутым безволосым титькам. Но намекни я ему, что стоило бы чуть-чуть подтянуться, он тут же воспользовался бы долгожданным случаем указать мне, что и я уже далеко не Аполлон
– хотя в сравнении со мной он рубенсовский Вакх против микеланджеловского Давида, несмотря на то что мне и годков побольше. Он отлично знает, что неумолимость старения ранит меня далеко не так больно, как бессовестная некорректность сопоставления, и оттого всегда бьет неотразимым оружием – ложью.
Однако я давно уже не доставляю ему этого удовольствия, ни на миг не поднимая забрала рассеянной любезности.
Беспрерывно протирая подмышки крахмальной салфеткой и пожирая
Катькины бесчисленные закуски, он опрокидывал рюмку за рюмкой, изображая прожженного алкаша: а вы, мол, фраера, зону топтали?
А вокруг мороженого хера босиком бегали? Пахански развалясь на
Катькиных диванных думочках, он всепонимающе кривит сочные губы сердечком, вместо смеха издает надсадное хехеканье как бы сквозь вековую прокуренность и пропитость – он всему на свете превзошел истинную цену. Хотя на самом деле он оказался не выше, а ниже своих былых фантомов – служение высокой цели, соратничество с достойными людьми… И все это есть – по крайней мере ты сам всегда можешь стать одним из них.
Его блатные ухватки маменькиного сынка невыразимо омерзительны, и, зная это, он старается быть вдвое гаже. Но это ему не удается: когда я вижу, что передо мной враг, я ни за что не позволю ему спровоцировать себя на ссору, если мне это невыгодно. Я столько раз ставил дело выше гордости, что больше не имею права на гордость: любой резкий жест с моей стороны будет означать лишь одно – я нашел оскорбителя достаточно безопасным.
Дмитрий достаточно безопасен – он может разве что в очередной раз навонять на весь дом. Но еще больше сгущать атмосферу вони – это даже мне не прибавит комфорта, а для Катьки вообще сделается новым мучительным огорчением, – одна эта мысль разом давит мои
М-страсти в зародыше. Ведь семейная ругань, драки, убийства – все это от безнадежности, вернее, от надежды, что кто-то наконец поможет, а я эту фазу давно миновал. В те нескончаемые годы душевная боль – это была и физическая боль “за грудиной” – колебалась от сильной до невыносимой, – помню, как-то на пустой остановке опустился на поребрик и скорчился, будто схватило живот. Но вообще-то физическая боль помогала сняться: защемить себя плоскогубцами за какое-нибудь малозаметное место – это позволяло передохнуть минуты две-три. И как раз в эту пору для
Дмитрия пришла пора не только брать, но и отдавать, вследствие чего у него, как это обычно и бывает, начались искания. “Великий химик” стал в массовом порядке прогуливать занятия, пошли пьянки, хвосты – а изгнание из университета означало армию…
Катька то упрашивала, то срывалась на скандалы, а я буквально лишался дара речи – нет, неблагодарность по отношению к тем, кто родил и вскормил тебя, в М-культуре почти вменяется в обязанность, – меня поражало, с какой легкостью он предает нашу
сегодняшнюю дружбу: ведь мы уже давно были самыми настоящими друзьями, с упоением сопричастности самоуслаждались общими цитатами, чтобы погасить любую размолвку, довольно было одному из нас произнести магическую фразу: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”
Все та же либеральная дурь – дружба отца с сыном… Отец должен быть авторитетной властью – или посторонним человеком, ибо пока я помню, что дети – моя продукция, до тех пор я буду к ним придираться. А я докатился до того, что чуть ли не вымаливал у сына пощады, едва ли не подсовывал медицинские справки – одышка, переплясы сердца, бессонница, ужимки и прыжки давления, – ну, дай же, дай мне хоть две недели покоя!.. Однако собственные интересы представлялись ему более важными. Я пытался пронять его холодностью – он защищался от нее презрительным кривляньем: как раз тогда, допущенный в круг какой-то шпаны (современной, с байроническим оттенком), он начал изображать крутого, прожженно кривил губки бантиком, дребезгливо хехехекал, словно он не слабак, изменивший своей мечте, а превзошедший какую-то суровую мудрость блатарь…