Не помню, где были Катька с дочерью в тот вечер – точнее, уже ночь, – когда чьи-то дружеские руки, дотащившие сына до двери, отпустили его в прихожую, и я остался наедине с его телом. Но прежде чем я успел что-то понять, оно зашевелилось, подтянуло к себе разбросанные части, сложилось вдвое, подняло голову и в позе “булыжник – оружие пролетариата” уставило в меня идиотически-восторженно перекошенную физиономию (кажется, и язык торчал набок из перекошенного рта). Затем привидение рывком выпрямилось и, упав спиной на входную дверь, залилось блеющим хехехехехехехеканьем. “Ты смешон! – тыча в меня пальцем, дребезжало оно. – Понимаешь? Ты смешон!!!” – “Что же ты не смеешься?” – спросил я, понимая только одно: я должен оставаться спокойным. “Знаешь что? – с аппетитом заговорил выходец. -
Иди-ка ты на…! Ты поэл? Катись к раз… матери”. Самые подлые слова существо выговаривало с особым наслаждением.
Словно в дурном сне, я вспомнил, что в таких случаях, кажется, положено давать пощечину, и залепил ему по правой щеке, еще не одутловатой, а только младенчески свежей. Он мотнулся, я удержал его за грудки – была у него такая неснашиваемая рубаха из какой-то синтетической синей ткани, – я думал, она порвется, но она выдержала. Даже среди этого бреда ощущая особую сверхбессмысленность своих действий, я все-таки, как автомат, хлестал его по мордасам, словно озверелый штабс-капитан пьяного денщика. Он мотался, но сопротивления не оказывал. (А если он даст сдачи?.. Избить его или уйти самому?.. Но Катька?.. И правильно ли это?..)
Наконец я оттащил его в комнату и швырнул на кровать, вернее, толкнул – он уже был слишком тяжел для эффектных жестов. В какой момент и по какой причине мы начали обниматься и с обильными мужскими слезами просить друг у друга прощения, я уже в той ирреальности разглядеть не могу – помню только, что он клянется мне в бесконечной любви и уважении, а я умоляю простить меня за мою жестокость, но, кажется, ни в чем все-таки не клянусь. Он исступленно дознается у меня, почему жизнь вдруг сделалась такой невыносимо тоскливой, а я лишь потрясенно развожу руками – сам не понимаю, вроде еще позавчера все было дивно и обольстительно…
Мы так сливались душой, так понимали друг друга!.. Но утром я начал будить его на лабораторку, и оказалось, что понимали мы совершенно разное. Я понимал, что он наконец понял, что никакая тоска не освобождает человека от его обязанностей, а он понимал, что я наконец понял, что к человеку в такой тоске, как у него, не следует приставать с пустяками. Здесь и остались наши межевые столбы: я не умею по-настоящему сочувствовать тем, кого презираю; он не умеет жертвовать даже тем, кого страстно любит и обожает.
Вот тогда-то я наконец прочувствовал до дна: мне никто не поможет. До этого я как-то внутренне метался, к кому-то беззвучно взывал (а Катька была смертельно уязвлена моей связью с Юлей, а Юля была смертельно оскорблена моим браком с Катькой, а дочь хотела утонченно развлекаться, а сын хотел куражом разгонять тоску)… И вдруг в считанные часы я обрел спасительную омертвелость. Главное, ни от кого ничего не ждать: будет выгодно – сделают, не будет – не сделают. И если хорошенько это запомнишь – обязательно выкарабкаешься. А через какое-то время, глядишь, и помертвелость кое-где снова тронется нитями нервов и кровотоков, но ты тем не менее не расслабляйся и наросшую ороговелость береги пуще зеницы ока: в ней главная и даже единственная твоя надежда.
Если уж ты не сумел сохранить защитную атмосферу спасительных фантазий.
А кое-кто… Мне не видно, как и чем потеет невестка, ибо я стараюсь держать ее на периферии зрения. Но все-таки я замечаю, что она, как обычно, с полной невозмутимостью наблюдает за нами своими заплывшими, но востренькими глазками и по-прежнему находит нас не лишенными интереса. Основной секрет ее жизненных успехов – проникнуть в общество, где дорожат атмосферой дружелюбия, и усесться там с надутым видом: непременно кто-то попытается загладить коллективную вину перед нею – и станет чтить ее высокую требовательность. Но сейчас она сняла с дежурства это сверхмощное оружие – мы и так у нее на крючке.
Вернее, у нее на крючке Дмитрий, у Дмитрия Катька, у Катьки я, ну, а для дочери семейные склоки ниже ее достоинства. В целом она, конечно, ненавидит подкаблучников, как всех, кто несет в мир примирение, но по поводу брата Дмитрия только презрительно пожимает плечами: “Лишь бы ему нравилось…” Катька старается ничего этого не слышать: в ней борются две святыни – лад любой ценой и гордыня, наследие Бабушки Фени и дар М-культуры. Пока одолевает Бабушка Феня – Катька даже со мной никогда не обсуждает нашу богоданную дочь: для Катьки не названное вслух как бы и не совсем реально. Пока что на волю у нее прорывалось только сходство голоса нашей невестки с Пузиным и туманный намек на похожесть фигур – божок невозмутимости, коротенький, пузатенький, только, в отличие от прежней Пузи, халат на выпуклостях уже не лоснится – она своевременно бросает его в общую стирку, а Катька и выстирает, и выгладит. Труд для потомственной мужички не расход, главное – сохранить для Дмитрия
“сексуальную гармонию”, как частенько хмыкает его сестра, тоже полагающая себя превзошедшей какую-то суровую мудрость насчет отношений между полами (переспала с десятком ничтожеств и поглядывает свысока на мать, хлебнувшую в любви и такого счастья, и такого несчастья, о каких самоуслажденцы обоего пола даже заподозрить не в силах).
Не знаю, как насчет сексуальной гармонии (Юля легкомысленно заявляла, что никакой специальной сексуальной гармонии не существует – она лишь следствие всего остального), но гармония с окружающей реальностью, в смысле снисходительного безразличия к ней, была отчетливо написана на тугом Пузином лице нашей невестки (только нос невидимый творец прижимал ей пальцем книзу, тогда как настоящей Пузе – кверху). На их с Дмитрием свадьбе его любимой Бабушке Вере – моей маме – сделалось нехорошо от духоты, и я решил открыть форточку. “Тебя не продует?” – спросил я у новобрачной тоном преувеличенно отеческим, предполагающим долгое взаимное поливание сиропом: “Что вы, что вы, все в порядке”. -
“Нет-нет, пересядь сюда, накинь этот плед”, – и так далее. Но невестка, напоминавшая старшину-отставника под фатой, очень твердо посмотрела мне в глаза и спокойно сказала: “Продует”. Она и сейчас единственная здесь, кто ничего из себя не изображает.
Если, впрочем, не считать нашего внука, замурзанного (свекольная кровь с майонезным молоком) от неточно пихаемых в него мамочкой ложек мясного салата или селедочной шубы, чтобы он не мешал заниматься делом – сидеть. Поскольку Дмитрий еще не до конца утратил совесть, то есть глаза, он старается почаще упоминать, что у его жены – первый в истории человечества маленький ребенок. Маленький ребенок – эта неподъемная ноша освобождает от обязанности заниматься даже и ребенком. Когда нет Катьки, он может ходить чумазый хоть два часа – иногда я не выдерживаю и сам ополаскиваю ему мордочку. Мне это не трудно, и уроки упрямства давать невестке я тоже не собираюсь, но малыш так доверчиво вкладывает свои барсучиные щечки в мою ладонь – как
Митька когда-то, – что один-два помыва, и я привяжусь к нему безвозвратно – придется ампутировать с мясом, а его уже и так…
Теперь я понимаю Юлю: это пытка – любить предмет, не являющийся твоей собственностью. Катьку, однако, это не отпугивает. Но – остерегающий призрак Бабушки Фени – чтобы невестке, упаси Бог, не почудился упрек, она возится с внуком как бы и от ее лица: а сейчас, мол, мы с мамой тебе ротик вытрем. Еду для моих стариков она тоже готовит как бы за себя и за невестку: “Мы тут приготовили”, – но Дмитрию, сгоряча провозгласившему, что его жена будет ухаживать за бабушкой по очереди с мамой, все равно приходится извещать стены о том, что его жена сидит с маленьким ребенком. Это действительно все, что она делает, – сидит.
В тех случаях, когда Катька не отвечает за других, она находит компромисс лада и гордыни в невысказанном М-лозунге: “Лучше я тебе свое отдам” – взмывая ввысь, она осыпает соперника презрительными дарами, тем более весомыми, чем более низкой он выказал свою натуру.
Впрочем, принципа “худшим – лучшее” она придерживается не всегда: “А Витьке я помогать не собираюсь. И не потому, что он наркоман и вор, а потому, что завел трех сирот при живых родителях. Я Лизе прямо сказала: он твой сын, тебе деваться некуда, а я даю деньги только тебе – дальше твое дело”. И закатывать пиры на весь крещеный мир она предпочла бы все-таки ради тех, кого любит, – их тоже набирается двадцатка за одним нашим столом. Дмитрий когда-то написал в сочинении про маму:
“Мама любит печь пироги и уносит их на работу”. Но если к тому же и жена ее сына пренебрегает своими обязанностями – тогда она бросит ей под ноги тридцать добавочных перемен салатов, холодцов, печеностей и копченостей с экзотическими гарнирами на трехъярусных тарелках (к исподке которых наша богоданная дочь прилепляет вынутую изо рта жвачку). Постоянно прикупая всяческий фарфор и фаянс, Катька поддерживает отечественного товаропроизводителя – но заодно и компенсирует детскую несбывшуюся мечту о “посудке”, поэтому я снисхожу к этому выбрасыванию денег не без растроганности. Даже сейчас, в присутствии недобрых чужаков, я все-таки любуюсь тем, как она ест, – почти как Мить… как Дмитрием когда-то: это же такое чудо – она открывает рот в точности в тот миг, когда вилка уже на подходе, не раньше и не позже. Тесто перестоялось или переходилось, грибы к отбивным не дошли или перетомились – эти ее наживки никто не заглатывает: Дмитрий хватает и глотает по-собачьи, а дочь пренебрежительно поклевывает, словно делая большое одолжение. Впрочем, почему “словно” – Катька очень бы всполошилась, если бы “дочбушка” вовсе отказалась от еды.
“Мама любит печь пироги и уносит их на работу”. Но если к тому же и жена ее сына пренебрегает своими обязанностями – тогда она бросит ей под ноги тридцать добавочных перемен салатов, холодцов, печеностей и копченостей с экзотическими гарнирами на трехъярусных тарелках (к исподке которых наша богоданная дочь прилепляет вынутую изо рта жвачку). Постоянно прикупая всяческий фарфор и фаянс, Катька поддерживает отечественного товаропроизводителя – но заодно и компенсирует детскую несбывшуюся мечту о “посудке”, поэтому я снисхожу к этому выбрасыванию денег не без растроганности. Даже сейчас, в присутствии недобрых чужаков, я все-таки любуюсь тем, как она ест, – почти как Мить… как Дмитрием когда-то: это же такое чудо – она открывает рот в точности в тот миг, когда вилка уже на подходе, не раньше и не позже. Тесто перестоялось или переходилось, грибы к отбивным не дошли или перетомились – эти ее наживки никто не заглатывает: Дмитрий хватает и глотает по-собачьи, а дочь пренебрежительно поклевывает, словно делая большое одолжение. Впрочем, почему “словно” – Катька очень бы всполошилась, если бы “дочбушка” вовсе отказалась от еды.
Вкус и нюх у Катьки как у борзой, но ее доверчивость и почтение ко всяческим традициям способны заводить ее довольно далеко.
Если ей сообщить, что жареные кузнечики – любимое блюдо китайских императоров… Нет, тут брезгливость все-таки пересилит, но в общежитии, например, по чьей-то подначке она вообразила, будто любит “хорошее пиво”, и похваливала его с выражением горестной гадливости, пока я не прекратил этот идиотизм посредством физической силы. За что она и поныне мне признательна – а то бы привыкла, обрюзгла… Как наша Козочка. С элегантностью сигарет мне тоже удалось покончить одноразовой акцией. Но иллюзия, будто ей нравится коньяк, успела пустить глубокие корни. “Жидкий огонь”, – задохнувшись, выговаривает она со слезами на глазах. Любит она и “хорошие вина” – то есть образ этих вин, в реальности неизменно предпочитая те, которые ближе к компоту.
…Вдруг вспомнилось, как восьмимесячный Дмитрий под одобрительный гогот родни тянется к стопке с водкой: “Дайте, дайте ему глонуть – больше не запросит!” Он делает “глотаночек”, передергивается – и со слезами на глазах тянется снова. Так продолжается и по нынешний день – он и пить-то красиво не умеет,
– заранее готовит “запивон”, обкладывается огурчиками, помидорчиками, салатами, ветчинами… Мой отец впал бы в еще более глубокую тихую безнадежность, в стотысячный раз убеждаясь, что русские стремятся не потреблять дары природы, а истреблять их. Впрочем, зрелище жрущего сразу из десяти мисок Дмитрия может устрашить и менее ответственного человека – эти две семейные фабрики, фабрика жратвы и фабрика дерьма, способны пустить в переработку всю ноосферу. Похоже, Катьке и самой сокрушительность ее тайного презрения к невестке начинает казаться несколько чрезмерной – слишком уж она саркастически поминает голодающую Россию и слишком часто возвращается к тому, что самую дорогую ветчину и колбасу почти невозможно достать – обнищавший народ все лучшее расхватывает в первую очередь. Ты помнишь, ищет она поддержки у меня, мы пятирублевой колбасы вообще не замечали! И никакой обойденности не чувствовали – и этим создали для своих детей беззаботное детство.
– С парашей под рукомойником и туалетом типа сортир, – тонко усмехнулась дочь, ввинчивая сигарету в пепельницу: ей как трагической личности разрешается курить в присутствии ребенка.
Да разве в этом дело, теряется Катька, зато всегда полный дом друзей – Митька один раз даже спросил: почему у нас так редко гости – только по выходным, – вечные игры – зимой снежки, санки, летом прятки, вышибалки… Визгу и правда было много – папа, то есть я, как-то четверть часа прятался в колодце, расперши сруб собственной персоной, мама, то есть Катька, из-за головы зафинтилила мячом вместо Славки в окно, но он же его в предгибельный миг и отбил, – много чего было, но как можно лезть с трогательными воспоминаниями к людям, чье единственное наслаждение заключается в том, чтобы оплевывать чужое счастье! У меня начало сводить мышцы лица от усилия удержаться на рассеянной любезности, когда душа рвется воззвать: остановись, не мечи бисера перед своим пометом…
– Я только сейчас узнала, что такое бедность, – страх. Сегодня можешь есть что хочешь, а завтра, может быть, на улицу пойдешь – тут уж никакая икра в горло не полезет. Помню, мы на работе в первый раз после девяносто первого скинулись на баночку кофе, и
Валя даже прослезилась: я думала, никогда больше не попробую кофе. А я тогда еще подумала: если бы мне кто-то пообещал, что я каждый месяц буду знать, чем вам зарплату платить, – и никакого кофе больше не попрошу. А помнишь, мне на день рождения лимон подарили – сколько было удовольствия?
– И в рубище почтенна добродетель! – завершил Дмитрий и зашелся в надсадном хехехехехехехеканье.
– Моим родителям и в голову не приходило примериваться, что где-то там красная икра продается, а жили…
Боже, и все это при чужих и чуждых…
– Я не понимаю. – Дочь страдальчески коснулась виска, словно от невыносимой мигрени. – Сколько можно похваляться этим русским терпением! Они не примеривались… Может быть, если бы примеривались, то сейчас и жили бы как люди.
“Как люди” – это как пять процентов населения Земли.
– А мы и так живем как люди! Меня одно у нас угнетает – грязь.
Хоть сама лестницу мой!
– Но здесь же воняет. – Дмитрий проникновенно надвинулся потными грудями на пиршественный стол. – Ты что, не чувствуешь?
Здесь ВОНЯЕТ!
Он наслаждался безнаказанной возможностью испускать все новые и новые клубы вони, и я наконец почувствовал ненависть к Катьке, во имя своих издохших иллюзий заставляющей меня снова выслушивать поносные речи этой злобной погани, для которой россыпи ее бисера служат особенно сладостным слабительным.
– Ничего здесь не воняет… – (“Кроме тебя”.) – Что здесь воняет
– Росси, Эрмитаж?.. Я удивляюсь, в кого ты у нас такой злой? В
Лешу, наверно, – мой отец, когда выпьет, наоборот, со всеми обнимался… – (“Его отец тоже”.) – Я всегда чувствовала, что мне страшно повезло, что я родилась в этой стране, у этих папы с мамой… Мне всегда все несли что получше. Сестра с соревнований привозила мне шоколад – сама не ела… И я всегда ждала, когда начну это возвращать. Вы думаете, вы лучше своих дедушек и бабушек, а на самом деле… У них даже тетка Танька, – (“Юда”, как ласково именовал ее Катькин отец), – была страшно работящая, до последнего сама делала крахмал из картошки…
Речей шальных бессовестных про нас не разноси, задрожало в ее голосе: дело коснулось главного – любимых фантомов, – и я перехватил чашку за туловище, чтоб было незаметно, как дрожат пальцы.
– И крестьянки любить умеют… – как бы сквозь зевоту продавил
Дмитрий.
– О, это да!.. – сощурилась в неведомую даль наследовательница
Козочки. – Семеро по полатям, у каждого по краюхе, мужик непьющий, трудящий, один-разъединственный на весь бабий век – чтоб пришел с поля, а в щах ложка стоить… Совет да любовь!
– А чем это плохо? – Эта идиотка упорно не желает видеть, что с нею здесь разговаривают как с дурой. – Верность, забота – а что лучшего вы придумали?..
В ее голосе зазвучал ковригинский пафос, и моя жалость немедленно сменилась раздражением. Пафос – такое же насилие, как и насмешка, попытка не доказывать, а ломать волю противника. Во мне по-прежнему живет закоренелое убеждение, что мир мнений – не наша собственность, что мы не имеем права думать что вздумается, что мы обязаны не навязывать свое, а подчиняться общим правилам.
Я уже знаю, что выжить, служа одной лишь истине, то есть постоянно уступая, невозможно, и тем не менее ковригинская выспренность… Брр. Правда, благодаря ей дочь все-таки сочла возможным снизойти до серьезности.
– Как ты думаешь, мама, почему, если писатель чего-то стоит, большая любовь у него всегда заканчивается трагедией?
– И почему? – Катька обратила взор на меня – ее и впрямь зацепило за живое: почему? И выходит, наша с ней любовь не такая уж большая? В глубине души она продолжает примериваться к
“большой любви”, сколько ни твердит, что я ее не люблю.
– Потому что в мастурбационной культуре любовь не имеет никакого реального эквивалента, – доложил я тоже сквозь зевоту (а вот это я напрасно – состязание в зевоте означает, что я его замечаю). -
Так называемая любовь – столь сильное переживание, что никакие ее плоды мастурбатору не покажутся достойными. Ну, положим, вдохновленный любовью, ты победил тысячу врагов, построил тысячу домов, вырастил тысячу детей – мастурбатору-то что до этого? Он все хочет иметь только для себя, внешний мир ему неинтересен.
– Что ты за термин выдумал… – для порядка пожурила Катька, оживившаяся от неожиданной мысли (священная порода!..).