Мальчик, дяденька и я - Денис Драгунский 2 стр.


Чаковский курил трубку. Как положено настоящему трубочному гурману, трубки он постоянно менял. Это было заметно – они были разных фасонов. Он даже курил трубку стиля «Макартур», сделанную из двух кукурузных початков. А может быть, это только я замечал, потому что я тоже курил трубку и у меня, представьте себе, тоже был кукурузный «Макартур». Хотя остальные мои трубки были, конечно, попроще, чем у Чаковского. Впрочем, и «Макартур» – трубка тоже простая, очень дешевая. Ее курят больше из сувенирных соображений. Ну а называется она так в честь американского генерала – героя Тихоокеанского театра Второй мировой войны. Он на всех фотографиях с такой трубкой. Кстати, темные очки с перепонкой сверху в те годы назывались «Макнамара» – в честь американского министра обороны, – но это я к слову.


Однажды мы с ребятами сидели в креслах в холле около места, которое теперь называется «рецепция», а тогда называлось «администрация». Мы болтали я уже не помню о чем. С нами сидел такой Додик Глезер. Хотя какой он нам Додик, он нам в отцы годился. Старый рижанин, переводчик со многих языков. С латышского на русский и обратно, и с немецкого, кажется, тоже. Почему-то он любил общаться с ребятами. Рассказывал разные истории и отвечал на вопросы, а как будет по-латышски то-то и то-то. Однажды я спросил его, как будет по-латышски «Ein' feste Burg ist unser Gott» – первая строка лютеранского гимна. Он ответил, и я это запомнил до сих пор: «Tas Kungs ir musu stiprā pils».

Мы тогда были все ужасно умные.

Итак, мы сидели и болтали с Додиком. Вдруг открылась дверь лифта. Вышел Чаковский с дымящейся трубкой и подошел к нам. Он спросил:

– Додик, как будет по-немецки «огонь»?

– «Фойер», – ответил Додик.

– А огонь в смысле команды? – спросил Чаковский. – В смысле, когда артиллерист кричит: «Огонь!»

– Тоже «фойер», – сказал Додик.

– Напиши, пожалуйста, – сказал Чаковский и протянул Додику карандаш и бумажку.

Это был лоскуток газеты. Додик написал «Feuer!» вот так, с восклицательным знаком. Чаковский поблагодарил, сел в лифт и уехал.

– Зачем ему? – спросил я у Додика. – Как вы думаете?

– Он пишет роман о войне, – сказал Додик.

Мне показалось, что он с трудом удерживается от смеха. Мне тоже вдруг стало ужасно смешно. Вот сейчас вспоминаю и смеюсь.

Хотя, конечно, я несправедлив.

Я ведь тоже чуть что залезаю в «Гугл-Переводчик».

Мы стояли в очереди за билетами в кино. Кто-то захотел пропустить вперед без очереди престарелую Мариэтту Шагинян. Она устроила скандал на весь холл, объясняла, что она, во-первых, в добром здравии, а во-вторых, коммунистка. Передо мной стоял означенный Чаковский, а рядом с ним – Саша Ильф, то есть Александра Ильинична, дочка знаменитого сатирика. Они о чем-то разговаривали и собирались завтра пойти погулять вдвоем. Меня поразило, что они, во-первых, на «ты», а во-вторых, как будто бы даже дружат.

Мы, конечно, знали, что «Литературная газета» – это трибуна интеллигенции, газета смелая, как тогда почему-то говорили – левая, и очень любили ее читать. С нетерпением ждали среды, когда она выходила. Бежали к почтовому ящику. Дома выхватывали ее друг у друга.

Но сам Чаковский был для нас воплощением советского официоза, важности, надутости, партийности, чиновности и всего прочего. Повторяю, может быть, я несправедлив, поскольку не знаком с ним лично. Но именно так он выглядел, когда горделиво шествовал по дорожкам Дома творчества, ни с кем особенно не раскланиваясь. А Саша Ильф, наверное, в силу обаяния имени ее отца, казалась мне воплощением всего демократического, левого и даже диссидентского. Я представить себе не мог, что она с Чаковским на «ты», что она может гулять с ним по пляжу и разговаривать. О чем?

Хотя, если рассудить здраво, фельетоны и даже романы Ильфа и Петрова были на сто процентов советские – точно такие же, как смелые разоблачительные статьи в «Литературке» Чаковского.

Я, конечно, уже тогда понимал, что мир сложнее, чем может показаться двадцатилетнему парню, но и сейчас почти каждый день какие-то перекладины, рейки и стропила моего мироздания всё время трещат, ломаются и рушатся. Правда, на их месте немедленно появляются другие – увы, столь же недолговечные. А может быть, не увы, а к счастью.

Варя

Варя Бессарабова была совсем маленькая – она училась в девятом классе или даже в восьмом. Поразительно красивая – смуглой, чуть-чуть восточной, тонкой и большеглазой красотой. Она была дочкой довольно известного, даже, можно сказать, почти знаменитого ленинградского историка, который когда-то давно был мужем совсем уж знаменитой художницы, звезды русского авангарда. Звезда авангарда была сильно старше молодого доцента и умерла сразу после войны, так что Вариной мамой была вторая жена уже профессора Бессарабова – сравнительно молодая дама, полная, темноволосая, тоже, кстати говоря, красивая. Они были похожи с Варей, но дочь была лучше. Мама была приторно красива, а дочь – утонченно. Как звали маму, я сразу забыл.

Мы всей компанией часто бегали на крышу – то есть на самый верхний этаж главного корпуса. Там было девять этажей, кажется. Наверху была огороженная площадка. Это и была та самая крыша. Мы стояли там, смотрели то на Лиелупе, то на залив, и курили. Курили очень быстро, потому что сильный ветер обдувал наши сигареты, и от этого они горели вдвое быстрее, чем на земле. Варя Бессарабова не курила, она была маленькая. А я был, кажется, на втором курсе. То есть перешел на третий.

Да, конечно, тогда мой папа был еще жив.

Это были два разных лета.

Одно – имени Вари. Другое – имени Лены.


Варя была маленькая, но очень милая, очень добрая, очень умная. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили. Впрочем, мы с ней вдвоем ни о чем не говорили. Просто она вдруг кричала: «Хочу на крышу!» – и мы, сколько нас было – трое, четверо, пятеро, – забивались в лифт, доезжали до верхнего этажа, пробегали еще пару лестничных пролетов и оказывались наверху, на сыром и прекрасном ветру. Через две минуты замерзали. Курильщики к тому времени уже успевали докурить свою «Шипку» или «Яву», и мы снова неслись вниз.

Однажды мама вдруг спросила меня:

– А ты бы хотел жениться на Варе Бессарабовой?

Я довольно нахально ответил:

– А что, поступили предложения с той стороны? – Потому что я много чего хотел, но уж только не жениться на Варе Бессарабовой. Потому что как раз в это время я, как положено всякому двадцатилетнему парню, был безнадежно влюблен в одну девушку, ухаживал за другой девушкой и горько переживал разлуку с третьей девушкой – и всё это, как нынче говорят, в одном флаконе. И конечно, в этом флаконе не было места для какой-то ленинградской восьмиклассницы.

– Так что, были такие предложения? – повторил я свой вопрос.

– Нет, – сказала мама. – С чего ты взял? Не в прошлом же веке живем.

– А с чего тогда ты взяла? – сказал я.

– Как-то так, – сказала мама. – Мне кажется, была бы хорошая пара. И вообще мне кажется, что ты ей очень нравишься и она тебе тоже.

– Тоже очень? – спросил я.

– Да, – сказала мама.

– Ой, слушай, хватит. Не сходи с ума, – сказал я маме и почувствовал, что у меня краснеют уши.

Они покраснели у меня так сильно, что я взялся за них руками. Они в самом деле стали горячими, и я почувствовал буквально через две секунды, что я влюбился в Варю Бессарабову по уши. Вот по эти самые горячие уши, которые я держал холодными руками.

Но я прекрасно понимал, что между нами ничего нет и ничего быть не может. Ну да, она юна, красива, умна, из хорошей семьи. Допустим, даже в меня влюблена. Но я уже на втором, то есть даже на третьем курсе, а она еще школьница. Ей еще надо оканчивать девятый, потом десятый класс, сдавать экзамены. Куда-то поступать учиться. Она еще минимум семь лет будет маменькиной дочкой, так что не годится. И вообще страшно. Вот если бы мама спросила меня, не хочу ли я жениться на своей ровеснице или даже на девушке постарше, ну, ненамного, на год, на два или даже на три, я бы, как говорится, всерьез рассматривал этот вопрос. Наверно, я тогда сам был еще очень маленький и не мог представить себе, что рядом со мной будет настоящий ребенок. Глупости. Всё. Забыли.

Наш разговор с мамой был вечером, перед сном. Я вспомнил, что мама еще раньше говорила, что Варя Бессарабова похожа на Наташу Ростову. Этакий, что называется, образ. Ночью мне приснился роман Толстого «Война и мир», а именно – как нехорошо поступила Наташа со своим женихом князем Андреем.

Поэтому на следующее утро, когда Варя Бессарабова захотела на крышу, я сказал, что у меня насморк, а там сильный ветер. «Ты врешь, – сказала Варя. – А ну, похмыкай носом!» Я похмыкал. «Ну вот, – сказала она, – нет у тебя никакого насморка, пошли на крышу». Все стояли вокруг и смотрели на нас. «В другой раз», – сказал я. «Мы сегодня уезжаем, – сказала Варя. – В Ленинград. Давай в последний раз». «Хорошо», – сказал я и вызвал лифт. Мы опять постояли на крыше, покурили, побросали вниз крохотные камешки – даже не камешки, а крупные песчинки, – и спустились вниз. Часа через два Варя Бессарабова и ее мама с папой грузили чемоданы в такси – ехать на вокзал. Их провожали несколько человек. Моя мама была тут же. «Попрощайтесь, ребята», – сказала она. «Пока», – сказал я. «Пока», – сказала Варя. Машина уехала.

Прошло несколько дней. И вдруг мне принесли телеграмму. Она пришла прямо на стойку администратора. Я стоял там, когда пришел почтальон. В телеграмме было написано: «Дорогие все (то есть телеграмма была просто на мое имя. А на самом деле всем) тчк дорогие человеки вскл терпеть ненавижу Ленинград тчк хочу на крышу вскл варя». А внизу была приклеена ленточка со словом «так» и фамилией телеграфиста. По тогдашним правилам, если в телеграмме встречались какие-то необычные слова или странные выражения, то телеграфист обязан был переспросить отправителя и заверить это словом «так». В смысле, не переврали.


Конечно, я сразу рассказал ребятам про телеграмму. Показал. Тем более что я получил ее как раз перед обедом, когда все собирались в столовую. Ребята передавали телеграмму из рук в руки, смеялись. Особенно было смешно слово «так» в конце. Но все тут же забыли про Варю, про телеграмму и про крышу. Да, и про крышу тоже, потому что на крышу мы с тех пор не ходили. Но не из-за того, что Вари не было, а потому, что начались дожди. Сами понимаете – балтийская погода.

Потом я приехал в Москву. Мы ездили в Дубулты обычно в августе, так что у меня сразу началась институтская жизнь. Я, конечно, думать забыл про Варю. Мне это даже странно стало. Я удивился: на какие-то три часа я в нее по уши влюбился, настолько влюбился, что мне даже страшно было к ней подойти, посмотреть в ее прекрасные, чуть-чуть узкие темные глаза, – а вот теперь, поди ж ты, забыл совсем.

Внимательный читатель спросит: когда же это ты, голубчик, удивился, что забыл? Если ты и вправду забыл, то как же ты удивился? А если удивился сейчас, через сорок с лишним лет, то это не считается. У каждого таких удивлений целая корзина или даже мешок. «Ах, как я тогда мог!» Или: «Ах, как я тогда не мог!»

Нет, дорогой читатель, я знаю, что я говорю.

Удивился я примерно в середине октября того самого года, потому что мне пришло письмо от Вари. Там был всего один тетрадный листочек, и на нем крупно наискосок было написано: «Хочу на крышу!!!» Вот так, три восклицательных знака. И подпись, две буквы – В. Б. Вот тут-то я и вспомнил про то, как влюбился в нее часа на три или около того, а потом совсем забыл. Мне стало стыдно, и тревожно, и вообще как-то ужасно внутри. Получается, что где-то далеко, за семьсот километров, живет чудесная маленькая девочка, красавица и умница, влюбленная в меня, а я совершенно не знаю, что ей ответить. И не потому, что она мне просто не нравится и что я сейчас влюблен в другую девушку, взрослую, хорошо знакомую, свою ровесницу и вообще во всех отношениях настоящую, реальную, фактическую. Не в том смысле, что Варя была выдумкой или случайным видением, а в том смысле, что она мне все-таки казалась какой-то принцессой, героиней старинной книжки, а вовсе не настоящей девушкой, которую можно взять под руку, не говоря уже о чем-нибудь другом. И потом, этот детский почерк, эти печатные буквы, этот – мне на секунду показалось – капризный девчачий тон… «Хочу на крышу». «Хочу куклу». «Хочу мороженого»…

Но я сразу же себя одернул, прекратил эти свои мысли. Каждый человек чувствует так, как он умеет, и вот такое смешное выражение чувства – оно может быть самым искренним. Тем более что я вспомнил, как буквально два дня назад я сказал одной девушке: «Ласточка», – сказал ласково и нежно, шепотом, но она тут же меня передразнила, громко и нарочно с каким-то одесским акцентом: «Ой ты ж моя ластонька, рыбонька, кисонька!» Я обиделся, отвернулся, даже ускорил шаги – мы шли по вечерней улице, и у нас был очень серьезный разговор: буквально – как нам с нею быть дальше; и я хотел с нею быть дальше, на полном серьезе на очень далекое «дальше», и вот я, обняв ее за плечо и склонившись к ней, почти касаясь губами ее уха, твердого, прохладного и шелкового, сказал ей: «Ласточка» – а она меня передразнила. Я, отвернувшись, ускорил шаг. Она меня догнала и сказала: «А не говори всякую пошлятину. Ласточка – ишь, чего придумал». Но я-то говорил от души, вот беда. И поэтому я тут же подумал, что, может быть, нежная и искренняя Варя гораздо лучше, чем наши строгие филологические девицы с их странными понятиями о пошлости.

И еще я вспомнил одного своего школьного приятеля. Он был старше меня – по-моему, на два года, – но мы дружили. Дружили – сильно сказано. Скорее, он оказывал мне дружеское покровительство. Его звали Андрей, фамилия Стуруа. Прозвище «Стурик». Он был сыном знаменитого советского журналиста из газеты «Известия» Мэлора Стуруа, иностранного корреспондента, который писал статьи то из Лондона, то из Нью-Йорка. Андрей к нему ездил на лето и потом рассказывал про иностранную жизнь, а я слушал его очень внимательно. Один раз он пришел ко мне в гости – у меня тогда родителей не было дома, а он вообще жил практически один (родители за границей, я же говорил). И вот никогда не забуду, как мы с ним, болтая с восьми вечера до половины третьего ночи, выпили шесть, да-да, шесть чайников чая. Шесть больших алюминиевых чайников со свистком. То есть, наверное, литра по четыре на нос. И вот в этом разговоре Стурик поделился со мной следующими соображениями. Он вообще любил говорить разные умные вещи. «Понимаешь, старик, – сказал он мне, – я тут долго думал и понял, что девчонка должна быть моложе лет на десять». «Ты, что, мыло ел? – спросил я его. – Тебе сейчас шестнадцать, а ей что, шесть? Детсад, подготовительная группа?» Стурик понял, что он слегка обсчитался, но уперся – он же был старше меня. Он был уже в десятом классе, а я был сопляк из восьмого. И он не мог передо мной просто так уронить свой авторитет, сказать: «Извини, старик, я чуток промахнулся». Поэтому он упрямо сказал: «А вот представь себе. Но не пойми меня буквально, я же не про сейчас говорю, когда я в десятом классе! Я говорю о том возрасте, когда мне лет двадцать пять, ну, или немножечко меньше… – Я видел, как он напряженно считает в уме. – Ну даже, к примеру, двадцать три. Вот! И познакомиться с девочкой лет тринадцати, влюбиться в нее и вырастить ее для себя! – Он назидательно поднял палец. – Для себя, старик, понимаешь? Себе в жены! Чтобы она понимала тебя, как никто другой. Ну и ты ее тоже, конечно же. Понял?» «Понял», – сказал я, и дальше он стал рассказывать о загранице, об Англии, как он там учился водить машину, а машины там по-другому ездят, левостороннее движение. Он говорил: «Старик, в Лондоне очень трудно парковаться», – говорил, наверняка думая, что я не знаю слово «парковаться», и повторял много раз: «Едва запарковался, там парковаться негде», – словно бы ожидая, что я сейчас спрошу: «А что такое „парковаться“?», но я знал это слово, потому что читал журнал «За рулем» и там было про заграничные правила уличного движения.

Вот! Это сейчас правила дорожного движения. А в семидесятых были – уличного.

Я совсем забыл этот разговор – и вот сейчас вспомнил.

Сейчас – то есть тогда.

Вспомнил, держа в руках тетрадный листочек, где было написано: «Хочу на крышу!!!» и подпись – В. Б.

«А вдруг Стурик дело говорил? – подумал я. – Вдруг так оно и есть? Варе сейчас как раз лет четырнадцать или около того. А мне – двадцать (или двадцать один? Ладно, неважно). Ну да, ей еще учиться два года, а потом еще институт. Я буду за ней ухаживать, ее воспитывать, приучать к себе, как заповедал мудрый Стурик. В результате лет через семь, а может, даже чуточку раньше у меня будет потрясающая жена. Мало того, что красавица, – она будет понимать меня, как никто другой. Ну и я ее тоже, конечно.

Но все это полный бред, разумеется», – подумал я еще через три секунды. Лень объяснять почему – и так всё понятно. Но одно все-таки скажу. Не то мне было страшно, что несколько лет мне надо было бы воспитывать ее, как ребенка, сдувать пылинки, быть добрым, умным, нежным и терпеливым. Меня, подлеца, другое испугало: я сразу представил себе, как через год или через два такого нежного сдувания пылинок она возьмет да и влюбится в какого-нибудь своего однокурсника ну или вообще в кого угодно, в кого захочет. И скажет мне: «Прости, мой дорогой. Но что я могу поделать? Спасибо тебе за всё, я безмерно тебе благодарна – но теперь я люблю другого». И в самом деле, что она может поделать? Но самое главное – что могу поделать я? Ведь она же не в рабство мне отдалась. Ведь не крепостное же право? И не средние века где-нибудь в Италии, когда родители обручают молодых – и всё, приехали, отныне и навсегда. Мы ведь современные люди, свободные люди. «Свободные граждане свободной страны» – было у нас тогда, в самом начале семидесятых, такое отчасти фрондёрское присловье… «Я свободный гражданин свободной страны и имею право выпить портвейну!» Итак. Какое я буду иметь право сказать ей: «Ты мне обещала, и поэтому ты обязана»? Никакого. А если я скажу так, если буду к ее совести взывать, то это будет вообще смешно. Она засмеется и скажет: «Но я же была тогда совсем маленькая. Мне было тогда вовсе четырнадцать лет».

Конечно, полная ерунда.

Назад Дальше