Конечно, полная ерунда.
Но ответное письмо все-таки надо было написать.
Я написал Варе длинный ответ. Помню, что я писал его на машинке, потому что у меня был ужасающий почерк. А на машинке я шлепал довольно бойко, я даже папе помогал перепечатывать рассказы. Я написал длинное, на целую страничку через маленький интервал, и, как я теперь вспоминаю, умное и доброе письмо. Я писал примерно то, что мне за минуту до этого подумалось, но, конечно, другими словами. Осторожно, бережно, стараясь ни в коем случае не обидеть. Я не писал ей, что она мне не нравится, что я ее не люблю. И вообще ничего типа «напрасны ваши совершенства» или, боже упаси, «я уже давно люблю одну девушку». Нет, я напирал на другое. На то, что ее жизнь только начинается и что это с ее стороны было бы глупо и странно в четырнадцать лет влюбляться во взрослого дяденьку – нет, слов «любовь» и «влюбляться» я не произносил, в смысле – не писал в этом письме. Я писал так, чтоб всё это само сложилось в ее голове. Я писал, что в этом возрасте не надо связывать себя какими-то длительными привязанностями, тем более – прочными обязательствами. Но при этом я тихонько подводил ее к мысли о том, что обязательства-то как раз необходимы, что без обязательств – никуда. Что жить по принципу «влюбилась – разлюбила, повстречались – разбежались» и все такое – нехорошо. Недостойно умных, интеллигентных и, главное, порядочных людей. Ну и так далее в таком роде. Но, конечно, я не удержался и прибавил несколько туманных, лирических и отчасти философских фраз. Что-то про долготу и тоскливость жизни. То есть не удержался, негодник, от легкого, легчайшего, ну просто микрометрического заигрывания. Ну прямо как Онегин, который в своей жесткой отповеди все-таки подпускает лирики и говорит Татьяне: «Я вас люблю любовью брата, а может быть, еще нежней». Еще нежней, может быть, вот так! То есть как бы какую-то щекочущую травинку он Татьяне протягивал. Не то чтобы соломинку надежды, а, скорее, цветок – засушить в книге. Что, мол, я вовсе не бессердечный педант, который учит юных девушек суровым правилам жизни, а точно такой же очарованный юноша – но просто чуть более взрослый. Вспомнив про письмо Онегина, я решил не переписывать свое письмо Варе. Оставил всё как есть и – вот это я помню совершенно точно – забыл расписаться. Почему-то забыл поставить свою подпись авторучкой. То есть письмо было на машинке целиком.
Я, конечно, не ждал от Вари ответа, но очень удивлялся, что его нет. Мне почему-то казалось, что она должна написать мне что-то вроде: «Да, да, ты прав, но мы всё равно будем друзьями, правда?» или «Прощай. Но, может быть, мы встретимся через пять или десять лет, когда я буду совсем взрослая». Ну или я не знаю что. Но хоть что-нибудь.
Ответа, однако, не было. Но странное дело, я время от времени вспоминал о ней, тем более что моя мама неизвестно зачем поставила себе на туалетный столик фотографию Вари в виде красавицы начала XIX века. В каком-то театральном костюме. Типичная Наташа Ростова с типичной иллюстрации. Наташа Ростова на балу: волосы на прямой пробор, навитые локоны вдоль ушей, скромное колье на длинной стройной шее. И всё это – в маленькой рамке из красного дерева. Как раз тогда мама купила себе – в Ленинграде, кстати! – старинный, чуть ли не первой половины XIX века, туалетный столик красного дерева. Когда она его купила (господи, да мы же с ней вместе ездили его покупать в Ленинград, но это совсем другая история), он был совсем ободранный, со сбитыми углами, но зато с целым – «родным», как выражаются антиквары, – зеркалом. Он долго стоял на площадке перед нашей квартирой, потом приходил реставратор, работал на этой самой площадке, и в результате получилась прекрасная, почти музейная вещица. Ну, музейная – это сильно сказано. Хотя для краеведческого музея в небольшом городе вполне бы сгодилась.
Вообще это особая история, как некоторая часть пишущей, рисующей и снимающей интеллигенции в 1960-1970-е годы вдруг увлеклась антиквариатом и в особенности старинной мебелью красного дерева.
Потом, потом, потом… Как говорила моя трехлетняя дочь – «если будет время».
И вот на этом туалетном столике в числе прочего – вместе с моей фотографией, где я, по уверению мамы, был очень похож на молодого Льва Толстого, вместе с фотографией моей сестры Ксюши в шестилетнем возрасте и вместе с красивым фото упомянутого выше маминого официального любовника – появилась и маленькая рамочка красного дерева с портретом красавицы Вари.
– Зачем это? – спрашивал я маму.
– А тебе не нравится? – спрашивала она.
– Варя? – спрашивал я.
– Фотография, – отвечала мама. – По-моему, очень стильно.
Не знаю, что там стильного, особенно рядом с фотографией ребенка в косынке, подростка в кепочке и крупного усатого мужчины в клетчатом пальто и шикарно повязанном кашне – какой-то фьюжн, как сказали бы сейчас. А тогда такого слова не было и говорили проще: винегрет или окрошка.
– Ничего стильного! Что за окрошка! – говорил я.
– Тогда возьми себе, – и мама совала мне эту рамочку.
Я прятал руки за спину. Мне кажется, мама меня дразнила. Зачем? Она меня довольно часто дразнила. Я к этому уже привык.
Но самое смешное, что в результате всего этого я года два, наверное, думал о Варе как о каком-то своем волшебном неразменном червонце, как о постоянном ресурсе, говоря опять же по-нынешнему. Даже не думал, а чувствовал. То есть мне казалось, что в случае чего я всегда могу жениться на Варе. Смешно сказать, но это придавало мне уверенности в отношениях с девушками. «Ну-ну, – думал я, даже не только думал, а саркастически произносил в уме, когда какой-нибудь моей подруге под хвост попадала какая-нибудь вожжа. – Ты ведь, небось, и не подозреваешь…» И дальше большое, большое многоточие. Потому что мне казалось – я об этом не думал вот прямо так – мне именно что казалось, где-то на заднем плане моих мыслей, за кулисами сознания, мне мерещилось, что где-то далеко-далеко – а на самом деле всего в восьми часах на «Красной стреле» – живет девушка вот с этой самой фотографии, которая стоит на мамином туалетном столике, – сидит и ждет меня. За таким же столиком сидит, красного дерева. Но это, повторяю, был всего лишь тон и привкус.
– Ты знаешь, мой друг, что мне рассказала Лара Бессарабова? – сказала мне мама, однажды вернувшись из Ленинграда.
Ну вот, теперь я вспомнил – Ларисой ее звали, Варину маму, жену ленинградского профессора.
– Что она рассказала?
– Ты не поверишь! Они вскрыли твое письмо. Письмо, которое ты послал Варе.
– Там ничего такого не было, – сказал я. – Пожалуйста, читайте на здоровье.
– Не в том дело, – всплеснула руками мама. – Это ужасно – вскрывать чужие письма! Даже если они адресованы твоей несовершеннолетней дочери. В крайнем случае можно настойчиво попросить, даже потребовать, чтоб она потом дала прочитать это письмо родителям. Ну в самом крайнем случае, – развоевалась мама, – можно было сказать: «Давай прочитаем это письмо вместе». Но вскрывать чужое письмо – это ужасно. Я так и сказала Ларисе.
– Ну и что она? – спросил я.
– Ты знаешь, ведь она сама завела этот разговор, – сказала мама. – Она была очень смущена. Она даже покраснела. Она сильно покраснела, – мама подняла палец.
Подняла палец, прямо как Стурик, который поучал меня, что надо найти девочку на десять лет моложе себя и потом выращивать ее себе в жены. Наверно, назидательные жесты у всех людей одинаковые.
– Я ей сказала, что это ужасно, и она даже покраснела, – сказала мама, держа перед носом поднятый палец.
– А как вообще об этом разговор зашел? – поинтересовался я.
– Она меня спросила: «Денис, наверно, ждет письма от Вари, ждет ответа?» Я ничего не поняла. И тогда она мне рассказала. «Я, говорит, нашла в почтовом ящике письмо для Вари из Москвы. Адрес напечатан на машинке и обратный тоже. Я увидела, что это письмо от Дениса. Мы с Василием Петровичем целый час сидели над этим конвертом и решали, что делать. Но потом все-таки решили вскрыть».
– Ну и как им, понравилось? – спросил я.
– Она сказала: «Мы просто изумились. Такое тонкое, такое взрослое, такое мудрое письмо. Уж я не знаю, что Варя ему написала, но я примерно поняла, о чем, так сказать, речь. Очень мудрое письмо. Прекрасное письмо. Мы с Василием Петровичем подумали и решили, что лучшего письма мы бы даже сами не смогли написать. Ах, какое письмо! Но потом мы решили, – сказала Лариса, – что Варе еще слишком рано получать такие письма. Что оно ее встревожит. Ну, вернее, не встревожит, а, как бы это сказать, разволнует. Не само письмо, – сказала Лариса, – оно безупречное, умное, доброе и всё такое, а сам факт. Сам факт, вы понимаете? И поэтому мы решили его сжечь вместе с конвертом». Вот так она мне сказала, – сказала мама.
Я сказал:
– А сам факт, что мальчик из хорошей семьи вдруг оказался хамом и не ответил на ее письмо, – этот факт ее не разволнует?
Я сказал:
– А сам факт, что мальчик из хорошей семьи вдруг оказался хамом и не ответил на ее письмо, – этот факт ее не разволнует?
– Представь себе, – вскричала мама, – именно это и я сказала Ларисе. Но она сказала: «Ах, мало ли что! Почта потеряла, занятия в университете, какая-то девушка, которой он увлечен, и ему не до девчонок-школьниц». В общем, на нет и суда нет. «Иногда молчание, грубое молчание, – сказала Лариса, – полезнее самого умного и вежливого ответа». Вот так, – сказала мама.
– Ну-ну, – сказал я.
– Ну а ты-то сам как считаешь? – спросила мама. – Ведь ты, в конце концов, можешь ей позвонить. У меня есть их телефон.
– Мама, – сказал я, – по-моему, это ты в нее влюбилась, а не я. Давай закроем тему.
– И очень зря, – сказала мама.
– Закрыли, – сказал я.
Варина жизнь сложилась просто замечательно. Она рано вышла замуж за молодого, безумно талантливого экономиста, по-моему, финансиста, который чуть ли не в тридцать лет стал заместителем министра, еще в советские годы, что вообще чудо, а потом они уехали в Америку, и там он то ли возглавил инвестиционный банк, то ли основал брокерскую фирму. В общем, все прекрасно.
Висела когда-то в Москве реклама Росгосстраха. Там было написано: «Всё правильно сделал!»
Вот и я думаю: всё правильно сделал! И я сделал правильно, что написал умное и сдержанное письмо, и Василий Петрович Бессарабов со своей женой Ларисой, которые перехватили его и сожгли, – тоже всё сделали правильно.
Roma Secreta
Но вернемся в Ригу. То есть в Дубулты.
Там была еще одна страннейшая пара.
Вернее, никакая не пара, а мама с сыном.
Мама была совсем старая, у нее была платиново-белая – или добела седая? – короткая стрижка; зализанные запятые на висках острыми кончиками упирались в уголки сильно подведенных глаз. Она была похожа на афишу двадцатых годов: длинные пальцы, длинная папироса – именно папироса и именно длинная, дамская, марки «Фестиваль»; невероятная худоба, узкая юбка до середины икры, сильно приталенный пиджак. Она прихрамывала и ходила с тросточкой – тросточка была старинная, из темно-красного дерева, с бронзовым кончиком внизу и рукояткой в виде костяной головы мопса. На тросточку она почти не опиралась, она вертела ее в руках, как стек, как игрушку, а когда садилась – сидела колени в одну сторону, профиль в другую, тросточка на коленях поверх узкой сумочки, в левой руке папироса, и дым от нее шел, как нарисованный. Нездешняя старуха. Не в ангельском смысле, разумеется, а в смысле человек не отсюда. Не здесь и не сейчас. Не дом творчества под Ригой в семидесятые годы, а Петроград в двадцатые. Какой-нибудь кафешантан на Лиговке. Угар НЭПа, котелки и пролетки, комиссары и бандиты. А может быть, даже Париж десятых. «Belle époque»… Только на лацкане вместо брошки – медалька лауреата Сталинской премии. Но эта деталь не портила картину, а, наоборот, придавала ей слегка безумную советскую парадоксальность.
Когда я узнал, кто эта дама, я стал глядеть на нее во все глаза и до сих пор страшно жалею, что не подошел с нею познакомиться. Представиться, пожать руку, попросить автограф. Это была Дарья Михайловна Фонарева. Дочь офицера, гимназистка, беспризорница, партизанка, ЧОНовка (уж мало кто помнит, что это такое было – «Часть особого назначения»), потом чекистка, студентка, журналистка – в общем, Дуня Фонарева. Героиня одноименного автобиографического романа и автор знаменитых рассказов для подростков «Перископ», «Письмо» и «Дело принципа», а также повести «Империя голодранцев». Повесть была про коммуну беспризорников, организованную, однако, как республиканское царство – с ежемесячно выбираемым царем, князьями, министрами и даже, если я правильно помню, Сенатом и Синодом. Во главе ее стоял какой-то полоумный большевик из обслуги Зимнего дворца.
Поэтому повесть запретили уже в тридцатых и второй раз напечатали буквально только что, то есть в самом конце шестидесятых, но сразу переиздали много раз, и в разных областных издательствах тоже, и Дарья Михайловна в материальном смысле вздохнула свободнее – потому что до того, несмотря на Сталинскую премию второй степени за очень воспитательный рассказ «Дело принципа», она жила скудно. Тем более что ее муж, какой-то совсем не знаменитый музыкант, умер лет десять тому назад, то есть лет за пять до второй волны славы и денег, которая почти нежданно окатила совсем было забытую Дарью Михайловну.
Итак, Дарья Михайловна, поигрывая тросточкой, входила в холл и останавливалась, оглядывая компанию.
Рядом с нею был юноша в узком темном костюме, почти мальчик, который всё время стоял на полшага сзади ее и молча шевелил своими длинными смуглыми пальцами, то ли просто разминая их, то ли мысленно рассуждая о чем-то и отмечая: «Во-первых, во-вторых, в-третьих».
Это был Саша, ее сын – герой ее книги «Воспитание мужчины», несчастный объект ужасающего эксперимента, который проделала над своим ребенком эта умная, образованная, талантливая и, как оказалось потом, верующая женщина.
Саше было лет пятнадцать – на год старше Вари и, соответственно, на пару-тройку лет младше самых старших из нас. Но он не бегал с нами на крышу, не ходил в нашей большой компании в кино и на пляж, а купался один, перед этим делая зарядку, приседая, прыгая, отжимаясь на кулаках. Он был очень мускулистый и жилистый.
В любую самую жаркую погоду он был в костюме, в белой рубашке и в галстуке-бабочке. Начищенные туфли. Манжеты с запонками. На его лице были следы бритвы – наверное, он недавно начал бриться и резал себе подбородок. Еще у него были затемненные очки. Когда он купался, то складывал свою одежду на скамейке над пляжем – все-таки на пляж в таком виде не вылезал, уже молодец, – оставлял ее под маминым присмотром и бодрым спортивным шагом, размахивая полотенцем, шел к воде. Клал полотенце на песок и начинал делать упражнения. Потом шел купаться, но, бывало, Дарья Михайловна останавливала его криком – даже не криком, а каким-то молодецким покриком, богатырским посвистом:
– Эгеуууу!!!
– Что, мама? – оборачивался он.
– Еще четыре минуты! – и Дарья Михайловна тыкала пальцем себе в запястье, в часы, и четыре раза взмахивала тросточкой.
Саша кивал и снова принимался за упражнения.
– Эй-эй-ееуу! – снова кричала она.
– Да, мама? – отвечал он, встав с песка, где только что делал мостик.
– Всё! – Дарья Михайловна показывала тросточкой на море, и Саша шел купаться.
А с нами Саша не общался, потому что мы курили, и ругались матом, и вообще шумели. Рассказывали неприличные анекдоты и слишком громко хохотали. Это мне потом мама объяснила, поговорив с Дарьей Михайловной.
Помню, как в холле, где толпились и болтали писатели, писательские жены и писательские дети (слова «тусоваться» тогда еще не было) – я помню, как кто-то ему сказал: «Садитесь, молодой человек». Кажется, моя мама сказала и указала ему на свободное кресло рядом. Но Саша скромно отошел на два шага в сторону со словами: «Благодарю вас, я постою». Хотя в холле было полно свободных кресел. Я ни разу не видел, чтобы Саша сидел. Он всегда стоял в углу и двигал пальцами.
Итак, моя мама разговорилась с Дарьей Михайловной. Мама могла познакомиться, разговориться и подружиться с кем угодно. Она спросила ее: «Простите, а что с вашим сыном? Я ему предлагаю сесть рядом, а он не садится». Объяснение было какое-то невнятное – дескать, все равно может войти пожилой человек и придется уступать место. Поэтому все равно лучше стоять. И вообще, юноша-подросток должен быть скромным. «Скромным, скромным и еще раз скромным, – сказала Дарья Михайловна. – В запросах и в поведении». И добавила, что она приучила Сашу никогда не садиться в трамвае или метро. Чтобы как будто заранее уступить место всем, кому только возможно.
Через много лет в букинистическом мне попалась книга Фонаревой «Воспитание мужчины», и я купил ее: мне на самой деле любопытно было узнать, что случилось с этим приятным, вроде бы нормальным парнем. Когда я раскрыл эту книжку, я все понял и чуть не заплакал от жалости к мальчишке. И мне, прости господи (ибо сейчас уже все умерли), захотелось съездить тяжелым предметом по умной головушке замечательной советской писательницы.
Судите сами: в самом начале своей книжки она пишет: «Не один раз мы с мужем видели ужасных детей: капризных, своевольных, невоспитанных, которые в детстве требуют, чтобы им что-то купили, то ли игрушку, то ли шоколадку, и плачут, и верещат, и дрыгают ногами, упав на пол. А слегка повзрослев, они начинают ругаться матом, тайком пробовать вино, рассказывать похабные анекдоты, курить и лгать…» И они с мужем – немолодая бездетная пара – решили: «Давай усыновим ребенка и сделаем, чтобы он не был таким, как эти ужасные, отвратительные, капризные, лживые и вороватые дети. Чтобы он был скромным, воспитанным и вежливым». Сказано – сделано. Они усыновили маленького – кажется, двухлетнего – Сашу и с первых дней начали его воспитывать в духе скромности, самопожертвования, чуть ли не аскетизма, плюс спорт, закалка, этикет и здоровые привычки. Начали воспитывать настоящего мужчину.