Мальчик, дяденька и я - Денис Драгунский 4 стр.


Если бы в свои двадцать лет, когда я увидел Сашу Фонарева, я бы уже прочитал какие-то книжки по клинической психологии, мне бы стало еще страшнее. Я бы понял, что всё, он уже никогда не станет нормальным.

Так и вышло. Бедный Саша провел остаток жизни в доме скорби. Ужасная история. До сих пор вспоминаю – сердце сжимается. При том что меня самого воспитывали в строгости. Я всегда сам гладил брюки и штопал носки, на даче колол дрова и топил печку, а дома помогал маме готовиться к приходу гостей. Но то-то и оно! Меня воспитывали не столько в строгости, сколько в труде. А это все-таки разные вещи. Бедный Саша!

У мамы сохранились письма от Фонаревой, в которых она пишет, что у Саши был тяжелый грипп, а потом осложнения, и после этого его отправили в психиатрическую больницу. Даже интересно: неужели она на самом деле думала, что её сын безнадежно сошел с ума от гриппа, которым болеют сотни тысяч людей каждую зиму? Неужели она думала, что всё это действительно от тяжелой наследственности, от микробов, от загадочных «процессов в коре головного мозга» – в общем, от не пойми чего? Неужели она ни на секунду не подумала, что сама, своими руками искалечила и в итоге убила человека, желая сделать этого человека – своего единственного сына! – скромным, воспитанным и вежливым?

Хотя, может быть, дело не только в этом кошмарно суровом воспитании, которое опрокинулось на голову бедного Саши. Дело, может быть, еще и в другом. Дарья Михайловна была верующей, как я уже сказал. Причем католичкой. При рождении она была крещена по римскому обряду – ее мать была полькой. Да, она была католичкой истовой, яростной и, что самое главное, скрытой. Об этом рассказано в ее тайком написанной и посмертно напечатанной книге, которая называется «Roma secreta» («Тайный Рим»). Дарья Михайловна была смертельно напугана советской властью – тем более что в своей чекистской юности сама могла насмерть испугать кого угодно, да не просто испугать, а насмерть убить, как говорят в народе – потому и понимала, что в открытую ходить в церковь и выполнять обряды в нашей стране разрешается только темным бабкам…


…Я прекрасно помню случай, как меня не пустили в церковь в 1972 году, потому что я был молод и прилично одет. Была пасхальная ночь. Вокруг церкви – это была церковь Ивана Воина на Якиманке – цепью стояли молодые люди комсомольского возраста с очень комсомольскими лицами – веселыми, открытыми, ясноглазыми. Проходили согбенные бабки, проходили тощие старики, прошел юродивого вида юноша с редкой клочковатой бородой, в огромной кепке и старых калошах, – цепь расступалась, их пропускали к воротам церковной ограды. Но как только подходил я, цепь тут же смыкалась и молодые люди меня отпихивали – не больно, но беспрекословно, круглыми налитыми плечами, и тихонько бормотали-напевали при этом: «Домой, домой, домой!»…


Да, так вот: в нашей стране тогда разрешалось верить в Бога и ходить в церковь только темным бабкам. Ну или если ты какой-нибудь совсем уже академик Павлов. Дарья Михайловна не была темной бабкой, но и совсем уже академиком Павловым не была тоже. Она была уважаемой, но все-таки рядовой советской писательницей, членом партии и даже заместителем председателя бюро секции детской литературы городской организации Союза писателей, и поэтому открыто ходить в костел не могла, а посещала какого-то тайного ксендза, но и ему не могла сказать правду, потому что он был из интеллигентного круга и была опасность, что он проговорится. Поэтому она переодевалась в обноски и притворялась нищей старухой из Белоруссии. То есть ксендзу она врала тоже.

И, наверно, бедный Саша, если и не знал всё это вот так напрямую, то всей своей душой, всей своей жизнью ощущал эту лживую двойственность, в которой живет его мама. Не говоря уже о том, что мама курила, а ему было нельзя. Представляю себе, как она ему говорила: «При чем тут я? Я закурила в войну! В Гражданскую!» Хотя, скорее всего, закурила она в беспризорной компании. А может, еще и в гимназии.

И, возможно, именно это большое и маленькое вранье, в сочетании с воспитанием-дрессировкой, окончательно искалечило Сашину душу. Смешной и очевидный вывод: будь честен, будь искренен и при этом будь терпим даже к капризам ближнего своего. Тогда у твоих детей есть шансы. Только шансы, повторяю. Никаких гарантий. Но если ты будешь жить двойной, лицемерной жизнью и при этом отказывать ребенку в конфетке из высоких воспитательных принципов – шансов не будет никаких.

Звучит, конечно, плоско и банально. Но никуда не денешься.

Мальчик и дяденька

В Риге была одна девочка – ее звали Ася Черновицкая, латышка наполовину. Мы с ней встречались и разговаривали два или три раза – да, третий раз в Москве, она приехала к своим родственникам, она позвонила, мы погуляли по улицам. Была зима, был вечер, она была в черной шубке – она захотела зайти ко мне домой, а я сказал что-то вроде «нет, сегодня неудобно, в другой раз, завтра». Сказал странными, бумажными словами: «Прости, сегодня я не смогу тебя принять». Но другого раза не было, потому что назавтра она уезжала, вот и всё. Мы были еще школьники. Вот и вся история. Но мне хотелось с ней поговорить ещё раз. Просто так. Спросить, как дела, как жизнь.

Как найти человека в большом городе?

Миллион способов, особенно сейчас, когда есть интернет, а в интернете – «Гугл», «Фейсбук» и прочие штучки. Но и раньше, и сейчас самый надежный способ – сесть на скамейку, причем не обязательно в очень людном месте. В слишком людном месте, в густой толпе можно и не заметить, кого ты ищешь. Но уж конечно, не надо нарочно выбирать какую-нибудь пустую окраину, задворки брошенной фабрики. Нужно выбрать место средней людности. Городской сквер, например. Станция электрички в курортном городке тоже годится.

Надо сесть на скамейку и смотреть на проходящих мимо. Рано или поздно тот, кого ты разыскиваешь, пройдет мимо. Возможно, он узнает тебя и сам присядет рядом. А если нет, ты его окликнешь.


Я хотел ее встретить – вот так. Поэтому иногда пропускал поезд или даже два, сидя на перроне или в станционном буфете.

Один раз я сидел в буфете на станции Дубулты – совершенно один в пустом зальчике. Нет, конечно, не совершенно один. Рядом, за близкими столиками, сидели еще два человека: слева от меня в углу – какой-то дяденька, а справа, ближе к окну, на фоне освещенных солнцем деревьев, отчего его было трудно рассмотреть, особенно лицо (он сидел ко мне боком, то есть в профиль, но всё время глядел в окно, как будто от меня отворачивался), – какой-то мальчик.

А может быть, мне показалось, что он отворачивается.

Конечно, ни от кого он не отворачивался.

У него были свои дела. Он водил пальцем по айфону, пил пиво из большого, то есть полулитрового пластмассового стакана, пошевеливал ногой рюкзак и вообще занимался сам собой.

Дяденька же, наоборот, словно нарочно сидел так, чтобы я мог рассмотреть его во всех подробностях: его не старое, но и не молодое лицо с толстым угреватым носом, на котором сидели тоненькие железные очки; с начинающими седеть бровями; с залысинами и редеющими волосами, хотя по виду ему было самое большее сорок пять лет; с тонкими, не привыкшими к ручному труду пальцами. Это было сразу видно, потому что у него были чуть длинноватые, но аккуратно подпиленные и совершенно, можно даже сказать, идеально чистые ногти, а еще, кроме обручального кольца на той же правой руке, на мизинце у него сидел довольно большой – издалека видно, я в этом чуточку разбираюсь – перстень с классической камеей. Белый профиль на темно-коричневом фоне.


Когда-то давно у меня был старший друг, Юрий Александрович Слувис, скульптор малых форм, ювелир, резчик великолепных камей и инталий. Я познакомился с ним, когда мне было двадцать шесть, а ему – около пятидесяти. Когда он умер, ему было семьдесят шесть, кажется, а мне – без пары недель пятьдесят три. Незадолго до его смерти я сказал ему: «Теперь мне больше лет, чем было вам, когда мы встретились». Почему-то меня это удивляло и озадачивало.

Судьба у него была удивительная – пять классов, завод, армия, потом косторезом на мясокомбинате, потом сразу приняли в Союз художников; заказы были из комбината декоративно-оформительского искусства, но и частные тоже в немалом количестве.

Камеи хорошо продавались. Деньги водились. Он держал редких рыб и черепах. Собирал раковины. Раковины – это целый мир и целая отрасль коллекционирования. В его мастерской на столах и скамейках стопками лежали толстые цветные каталоги. С потолка свешивались кованые фонари с цветными стеклами. На полках стояли коробки с раковинами.

Он сидел на вертящемся стульчике, в защитных очках, и бормашиной вытачивал античные головки из кусков многослойно-многоцветных раковин. Кашлял – страдал силикозом из-за тончайшей каменной пыли, которой дышал годами.

Камеи хорошо продавались. Деньги водились. Он держал редких рыб и черепах. Собирал раковины. Раковины – это целый мир и целая отрасль коллекционирования. В его мастерской на столах и скамейках стопками лежали толстые цветные каталоги. С потолка свешивались кованые фонари с цветными стеклами. На полках стояли коробки с раковинами.

Он сидел на вертящемся стульчике, в защитных очках, и бормашиной вытачивал античные головки из кусков многослойно-многоцветных раковин. Кашлял – страдал силикозом из-за тончайшей каменной пыли, которой дышал годами.

Потом камеи вышли из моды. Потом снова потихоньку вошли. Под старость он работал еще больше. Просто без продыха. Жена отвозила его на такси в мастерскую, и он жил там с понедельника до пятницы.

Он очень широко общался. У него за столом собирались актеры, ученые, родственники, друзья детства, океанологи, которые привозили ему раковины со всех концов света. Художников, правда, не было. Потому что они считали Слувиса… ну, как бы это сказать… как бы средневековым мастером, который работает в строгих рамках канона. Его поразительные камеи и декоративные кубки не претендовали ни на какую новизну. Это были греко-римские профили богов и императоров, изображения мифологических персонажей, повторение вечных высоких образцов. Пространства для своей игры почти не было.

Он делал вид, что ни капли не страдает из-за этого.

Жалко, что в последние его годы я бывал у него совсем редко.


Но я что-то отвлекся.

Перстень был очевидно дамский. И по фасону судя – это была античная женская головка, и по размеру – если налез ему только на мизинец. Непонятно – да и как я мог это понять? – то ли дяденька носил его в память о какой-то женщине, то ли он просто был выпендрежник. А поскольку денег, чтоб повыпендриваться по-настоящему у него не было, он и выпендривался маминым или бабушкиным перстеньком, придавая себе эстетский и, наверно, как ему самому казалось, загадочный вид. В мое время нарочито женские перстеньки носили сами знаете кто. Но при этом на гомосексуала этот дядя не был похож ни капельки. Он не был похож ни на расслабленного, утонченного, ломучего педераста-декадента в европейском стиле, этакого Оскара Уайльда, ни тем более на бодрого и атлетичного американского гея. Американцы мне говорили: если увидишь мужика со спортивной выправкой, с широким разворотом плеч, аккуратно подбритым затылком, короткими усиками, стрижкой ежиком и ходит, как офицер на параде, то есть по-вашему по-европейски – мужик на двести процентов, то у нас это – точно гей.

Но дяденька было совершенно обыкновенный мужичок, просто склонный к некоторому выпендрежу. Еще на нем были потертые, но вполне приличные американские джинсы, ковбойка, заправленная под ремень, и кожаный короткий пиджачок, который не носят уже лет тридцать. А может, даже тридцать пять. В те времена, в начале восьмидесятых, была повальная мода на кожаные пиджаки, кожаные куртки, кожаные пальто. Дамы, мужчины и молодые люди просто в лепешку расшибались, чтобы достать себе что-то эдакое. Наверное, дело не просто в моде. Наверное, здесь есть какое-то глубокое психологическое основание. Что такое кожа? Наша, обыкновенная, так сказать, шкура? Это, помимо всего прочего, еще и граница, граница между мной и окружающим миром, куда более безусловная и отчетливая, чем, скажем, стены дома или дачный забор. Всё, что внутри кожи, – это я, всё что снаружи, – уж извините. Хотя лучше, наверно, сказать наоборот. Всё, что снаружи моего кожного покрова, – внешний мир: другие люди, улицы, дома, машины, общество, партия и правительство и всё прогрессивное человечество, пошло оно к черту. А вот то, что внутри, – уж извините! Это уже я, в своей несомненной физической реальности, без всяких фокусов типа души, которая в заветной лире, и так далее. Не переживет, и не убежит, и не надо! Вот мое бренное тело, здесь и сейчас, и я его никому не отдам. Так что, наверное, в восьмидесятые годы, те самые тридцать пять лет назад, о которых я говорю, люди наконец массово поняли, точнее, почувствовали, что они не только часть великого целого, но еще и сами по себе, что между ними и великим целым должна быть какая-то четкая граница, прочная граница, потому что десятилетия растворения в великом целом ни к чему хорошему не привели. А поскольку никаких законов о частной жизни, ни писаных, ни неписаных, в те годы еще придумано не было и придумано быть не могло – поэтому эта граница между собой и внешним миром стала обозначаться вот так. С помощью дополнительной кожи. В виде кожаного пиджака, кожаной куртки или кожаного пальто.


– Да, да, да! – вдруг сказал дяденька, то есть не сказал, а вспомнил, но вспомнил с такой силой, что вся история отразилась на его лице. – Однажды жена примчалась с работы с огромным тюком в руках и сказала, что в комиссионном магазине она за какую-то смешную сумму, всего за, ах, простите, не помню, за сколько, всего за сколько-то рублей она купила для меня вот какое чудо! Разорвала бумажную веревочку, разодрала серую с прожилками упаковочную бумагу и кинула на диван огромное летчицкое пальто болгарского производства. О, это было не пальто, а целый дом, блиндаж, долговременная укрепленная огневая точка, скроенное регланом, длиною до полу, с цигейковой подстежкой и пристежным цигейковым же воротником. Без единой молнии, но всё в каких-то непонятных лямочках, кнопках, добавочных ремешках с гремящими пряжками, с загадочными прорезями, клапанами и люверсами. Наверное, для полевой сумки, для бинокля, для кобуры с пистолетом, для пакета с шоколадом, для аптечки, черт знает… Это было не пальто. Это было произведение инженерной мысли. Это было просто орудие какое-то. По всем правилам, такое пальто когда-то в поздние тридцатые годы должно было входить обязательной частью в боекомплект какого-нибудь бомбардировщика дальнего действия или десантно-транспортного самолета. Именно так, потому что для истребителя или штурмовика оно было бы тяжеловато. Знакомый скорняк чуть-чуть ушил мне его и по моей просьбе сделал с этим пальто нечто ужасное, преступное – переделал реглан на нормальный рукав. Он был хорошим мастером, и плечи у него получились вполне, с нормальным окатом рукава. Так что, ежели кто не знал о том, как это пальто выглядело раньше, он мог вообще ни о чем ни догадаться. Но я горько ощущал, что совершил преступление. Какое-то архитектурное преступление, казалось мне. Как если бы я велел заменить башни Нотр-Дама на нечто более современное. Например, надеть на них единую стеклянную коробку. Или велел бы приделать руки Венере Милосской.

Это пальто я носил довольно долго. В нем было очень тепло, но сдается мне, не потому, что цигейковая подстежка была теплая, а потому что оно было страшно тяжелое, и всякое передвижение в нем было как физическое упражнение, как пробежка с гантелями в руках. Тут в любой мороз вспотеешь.


Но чего удивляться? Построить границу между своим «я» и окружающим миром – это всегда довольно трудная задача. Особенно когда приходится обзаводиться второй кожей.

Но, возможно, это всё дикий психоанализ, то есть мои домыслы и фантазии.

Не в том дело.

А дело в том, что на дяденьке был сильно поношенный кожаный пиджачок из восьмидесятых. Я подумал: вот интересно, где он его тогда взял? В комиссионке или у фарцовщиков? Или какой-нибудь выездной родственник привез из-за границы в подарок, или свой старый отдал, поскольку себе новый купил? То есть достался он ему новеньким, с этикеткой на суровой нитке, или уже ношеным, с какой-нибудь некрасивой царапиной в районе левой манжеты и с обидным запахом чужих подмышек, который приходилось выводить целую неделю, вывешивая этот пиджак в вывернутом виде на балкон и пшикая на подкладку одеколоном?

Дяденька сидел настолько напоказ, настолько широко и даже демонстративно раскинувшись на стуле, глядя поверх меня на табло расписания, но при этом явно замечая, что я его рассматриваю, и всем своим видом давая понять, что ему абсолютно наплевать на это и, что если я хоть взглядом намекну – он готов показаться мне хоть в левый профиль, хоть в правый, – что мне показалось: он нарочно так сидит. Специально для меня. Он тоже пил пиво из большого пластикового стакана и жевал какую-то тестяную завертку с зеленью, то ли с сыром, то ли с курицей, которую сейчас называют то итальянском словом «панини», то американским словом «ролл». Он ничего не читал, не ковырялся в мобильнике в отличие от мальчика у окна. Он о чем-то думал, но не напряженно думал, не решал какие-то свои задачи в уме, не рассуждал, как быть и что делать. И уж, конечно, не тосковал. Никакой печали не было на его довольно-таки веселом, легкомысленном круглом лице. Но при этом он думал, и мне показалось, что он думает примерно так же, как другие читают, то есть вспоминает что-то приятное и забавное. А если неприятное или грустное, то всё равно это для него как книга – что-то давно прошедшее, сегодня уже совсем чужое. И вот он листает эту книгу в уме, с пристальным, но не очень-то заинтересованным вниманием. Читает, так сказать, собственные мысли. Жизнь свою, как сказал по сходному поводу Пушкин, но не с отвращением, а так. Просто.

Назад Дальше