Зверь дышит - Николай Байтов 7 стр.


Миша наконец вынырнул из записной книжки, в которую ненароком погрузился, и вернулся к разглядыванию прохожих. Потом закурил.

Он увидел Лидочку, выходившую из кафе с каким-то высоким бородатым господином.

Здравствуй, мяфа, я тоже хороший, я известен под кличкой Сурок!

— Так что там про нашего безлошадного Пева? — уточнил он у сидящего рядом Вианора. — «Состояние непрерывной душевной боли», ты говоришь? Гм, что-то сомнительно…

Но её уволок за порог пожилой сатана в макинтоше…

— Сейчас я это найду, — сказал Вианор и, надев очки, принялся листать страницы своих «Меморий». — Вот. «Его состояние непрерывной душевной боли было не неподвижным. Поэтому его нельзя сравнить с болотом или „бульоном“, упомянутым выше. Скорей оно походило на бездонную яму или тоннель, в котором дядя Пев стремительно летел вниз, бесконечно ускоряясь. (Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.) Он „не жалел себя“. Про таких поэтов принято говорить, что они „горят“ и „сжигают себя“, но по отношению к Певу это банальное представление было бы неточно: в горении есть романтический оттенок, а у Пева было именно падение, в котором он, не задерживаясь, пролетал и сквозь тормозящее поле романтизма — к трагичности, и дальше — сквозь человеческую трагичность к совсем жёсткому трагизму метафизическому, и дальше — сквозь этот трагизм в абсолютную (?) пустоту. В механизме своего возникновения, пребывания и развития феномен его стихов, пожалуй, довольно точно повторял феномен самой жизни, живой структуры, которая ведь развивается на фоне и за счёт неустойчивого, „падающего“ мира, именно используя это ускоряющееся „падение“ для своего усложнения и совершенствования. Сам дядя Пев, возможно, отдал себе в этом отчёт и выразил это в кратком парадоксальном образе — в известном „падает вверх“…»

Миша поморщился.

— Ну, видишь ли, — сказал он, — когда человек, который, в общем, умеет сносно готовить, начинает вдруг пересаливать суп или переваривать макароны, то это происходит не из-за рассеянности, как принято думать, не из-за того, что какая-то болезненная мысль поселилась в нём и поедает всё внимание: чаще всего такой мысли не оказывается. Но не оказывается и никаких других мыслей. Т. е. человек теряет внутреннюю координацию и метрику, теряет уверенность в своих движениях: он уже не уверен в количестве соли, которое нужно сыпать и которое раньше он сыпал автоматически, он сомневается в твёрдости макарон, которые пробует, — сомневается во всех своих ощущениях: теряет эталоны, с которыми эти ощущения прежде соотносил…


— Я описываю только сны. Всё остальное — явь. То есть всё, чего я не описываю. Не умею (признаюсь честно) описать. Всё, что я умею, — это только сны. Ты не веришь мне, Миша?

— Ну, не так всё однозначно… Верю, да. Но не совсем. Если при некоторых обстоятельствах было возможно сомнение, то это не значит, что я сомневался или что только и мог бы сомневаться… Из всего, что ты говоришь, я не верю только слову «только». Ты описываешь сны. Конечно, я в это верю. Но не «только». Там, я думаю, есть много того, что к снам не относится, и не могло бы ни при каких условиях тебе присниться.

— Что это?

— Не стану перечислять. Ты, конечно…

— Что?

— Ты, например… Да нет, ладно…


Повествуя о своих последовательных жизнях, Окосов не упускал упомянуть, что каждая из них была связана с какой-нибудь женщиной. Не то чтоб очередная женщина была причиной очередной новой жизни, не так всё просто. И всё же женщина в том или ином виде возникала и становилась как бы этой жизни стержнем. Однако это касалось только трёх его первых жизней. В четвёртой (о которой он особенно любил поговорить) стержнем была простреленная на дуэли рука.

Мне доводилось с весёлым любопытством наблюдать, как время от времени он любовно поглядывает на свою неподвижную руку, обтянутую чёрной перчаткой. В эти моменты я почему-то думал, что он часто видит эту руку во сне.

— Скажи, Серёжа, а тебе твоя рука — снится?

— Бывает, — отвечал он равнодушно, и при всём внимании я не мог фиксировать, что его подловил.

— А как снится?

— Всегда — здоровой, ожившей. Снится, что я свободно сжимаю кулак, двигаю пальцами. Это меня приятно удивляет, я чувствую облегчение, но не очень яркое. Я удовлетворённо констатирую, что в результате случилось то, что должно было случиться.

— Вот тебе раз! Как это «должно»? А куда ж тогда твоя «четвёртая жизнь»?

— Ну, видишь ли… Значит, мои сны не могут ещё с новой жизнью примириться. Слишком она для них остаётся необычной.

— А сам ты? А для тебя?

— Я к снам отношусь внимательно. Однако мне понятно, что область их бытия сильно ограничена… Хотя в чём-то, не спорю, они более свободны. Чуть-чуть. И я бы сказал — специфически…


Смерть в зависимости от причин можно разделить на внешнюю и внутреннюю. Но эти её измерения таинственно взаимосвязаны. Почему смерть внешняя, в виде быстрой серии катастрофических обстоятельств, набегает на тебя в тот миг, когда в тебе только что произошёл ряд внутренних смертоносных разрывов и тебе как раз нечем защищаться: твоё внимание и оружие (если оно было) отвлечены на подавление внутренней смуты… Наверное, в этом совпадении прорывается к тебе сама эта двоякая тайна — мира и тебя, — т. е. когда она не постепенно обнаруживается, а внезапно. Это бывает у людей с запаздывающим опытом: они долго живут, защищённые плёнкой младенчества, и события внутренней и внешней смерти накапливаются, не проникая сквозь плёнку, а лишь медленно прогибая её своим грузом. И наконец (вдруг) — одновременно — прорывают. Хорош поэтому постепенный опыт, а внезапный, лавинообразный — бессмыслен. Постепенный даёт человеку в руки подобие обратной управляющей связи: ты можешь, используя характеристики прошлых бедствий, заблаговременно создавать в себе ответные состояния по отношению к бедствиям будущим, — а таким способом часто удаётся вообще снять условия их возникновения, ибо, как только что сказано, есть между внешними событиями и внутренними состояниями соответствие, непостижимое для нас, пока мы постепенно не освоим его эмпирически (именно через механизм обратной регуляции). На этом (или почти на этом) принципе построено, например, действие биологических вакцин, которые, будучи введены в малых дозах, предотвращают соответствующую болезнь, а в больших — её вызывают, т. е. совпадают с ней по смыслу (ибо какая разница человеку — извне он заражён болезнью или микроб, живший внутри, сам развился, дождавшись благоприятных условий?). Так — подобно большой дозе вакцины — внезапный опыт оказывается бессмысленным и, пожалуй, несправедливым: он долгое время лишал тебя возможности использовать его в прошлом, и он же не понадобится тебе в будущем, поскольку ничего подобного с тобой больше не произойдёт: ты уже мёртв для него.


«Хотя всё сказанное может показаться чрезвычайно сложным, тем не менее его нельзя считать совершенно бессмысленным». — Эта фраза принадлежит Пенроузу. Бывало, я не спеша раздумывал над ней. Пока однажды не понял, что от этих раздумий никогда не будет толку. С тех пор я бездумно, автоматически прикладываю сие высказывание к любой ситуации, с которой мне приходится иметь дело — внутри или вовне…

Так вот. Должен признаться, что маркиза я терпеть не мог. Из-за того, что с самой первой встречи он непрестанно вызывал меня на какое-то состязание. А я любую состязательность считаю постыдным атавизмом. Она, я думаю, есть детский ход, каким вечно незрелый мужчина вписывает себя в маскулинную картину мира. У меня идёт решительное рефлекторное отторжение от всего этого, так сказать, дискурса (т. е. способа общения). — Состязание в остроумии, например, тотчас вызывает во мне мучительную тоску по поводу стереотипов мысли. Состязание в любви — вызывает гнетущий образ скуки, связанной с обладанием женщиной (пусть даже выше крыши любимой). Состязание в эрудиции вызывает жгучий протест против всех вообще интеллектуальных процессов. И наконец, состязание в талантах — смертельную растерянность в отношении собственного моего таланта, с которым у меня настолько свои счёты, что я бы убил любого — будь он хоть маркиз, хоть король, хоть президент-диктатор (плюс корифей всех искусств), — кто б дерзнул вторгнуться в эту мою область…

Ну что ж, признаюсь, я увлёкся. Но ты должен понять, Пьер, что маркиза я не очень-то хотел убивать, ибо из четырёх названных мучителей он в основном мог принимать для меня облик только второго. «Невольник поневоле…» На другие ипостаси силёнок у него не хватало. Всё же и того, может быть, мне было выше крыши довольно. — Подумать лишь — любимая женщина, этакая изящная тварь, — и вдруг его стараниями и претензиями она становится мне скучна! Куда деваться после этого?.. Но нет, я при всём унижении не хотел его убивать, ибо любые состязания, как я сказал… Ну, ты, видимо, понял. Нет больше смысла мусолить эту тему. У меня нет сил. Я чрезмерно разволновался. Прости.

Ну что ж, признаюсь, я увлёкся. Но ты должен понять, Пьер, что маркиза я не очень-то хотел убивать, ибо из четырёх названных мучителей он в основном мог принимать для меня облик только второго. «Невольник поневоле…» На другие ипостаси силёнок у него не хватало. Всё же и того, может быть, мне было выше крыши довольно. — Подумать лишь — любимая женщина, этакая изящная тварь, — и вдруг его стараниями и претензиями она становится мне скучна! Куда деваться после этого?.. Но нет, я при всём унижении не хотел его убивать, ибо любые состязания, как я сказал… Ну, ты, видимо, понял. Нет больше смысла мусолить эту тему. У меня нет сил. Я чрезмерно разволновался. Прости.


Чу́дное состояние, когда совсем нечего делать! Ничего не нужно делать. Ароматное состояние. И странное… Хоть оно и странное, однако чувствуешь, что оно нормальное. Но в чём его норма, понять не можешь…

Очень удобно сидеть за столиком, смотреть по сторонам и грустить. Это мог бы сказать Гога. Комфорт превращает ужас и трагедию в просто печаль… Но — до поры до времени. До какой же это «поры»? — Миша пожал плечами. Неясная угроза, артикулированная с кашей во рту, тысячу раз всеми пережёванной. Жуют, жуют, а проглотить не могут.

Две девушки подошли к меню, вывешенному на улице, и, тыча в него пальцами, что-то говорили друг другу за стеклом террасы. Потом повернулись к кафе задами в брючках и пошли на другую сторону бульвара по зебре. (Мише вспомнилась картина Руссо, где лев прыгает на зебру, но почему-то он забыл, что там лев, и представил волка…)

Когда совсем нечего делать и это тяготит, жизнь как-то особенно чем-то насыщается — это первое, что мне хотелось бы исследовать. Состояние между сном и бодрствованием, жизнь-сон, сон-жизнь — это второе и давнее мое искушение. Кроме того, он — военнослужащий, полковник примерно моего возраста, что ставит передо мной далекий и незнакомый материал, в главном, видимо, существенно такой же, как мой, из-за общей антропологической и шире основы — это третий заманчивый аспект. Сама географическая и автодорожная конкретность как калька с вещей — четвертое.

— А ты думаешь, — спросил Серж, — что это женщины заставляют нас делать? Если б не они, мы бы совсем ничего не делали, только б рассеянно размышляли?

— Нет, я так не думаю, — сказал Миша. — Впрочем, кто его знает. Дело-то, похоже, не в этом совсем. Это гончая интеллекта идет по пятам чувственного молодого волка, в виде единого химерического животного. Авторский героизм своего рода — рассудочно расчленять смутные и сильные чувства.

Гончие за волками, наверное, не бегают, только за зайцами.

— А как же Кутузов? — И выпустил на волна гончих стаю.

Нет, не «чувственного»: от мысленного волна звероуловле́н буду, — именно так говорится…

И в этот момент за стеклом террасы появилась Нола. Она точно так же, как те две девушки, остановилась перед меню и стала читать…

— Рич, профессиональный зоолог, рассказывал мне, что у зебры полосы на заду расположены специальным образом: они, представь себе, образуют мишень вокруг отверстия, в которое должен попасть самец.

— То есть он имел в виду, что здесь оптические ощущения для самца важны?

— Вот именно!

— А у самца полосы расположены по-другому?

— Понятия не имею. Не догадался спросить.

— Тогда зачем ты всё это говоришь?


«У нас восемь тысяч богов», — сказал синтоист, вежливо улыбнувшись.

Блезе с Профессором переглянулись.

Им казалось, они понимают, о чём они переглянулись. На самом деле они подумали совершенно разное. — Блезе: «Ого! Что же это за боги такие? Божки какие-нибудь, которые толпятся в воздухе, как мошки?», Профессор: «Вот так так! Это почему ж такое круглое именно число-то? Число, что ли, у них выше божественной сущности, если оно так эту сущность тиранически организует? — Вынь да положь ровно восемь тысяч богов — и ни одним больше, ни одним меньше!..»

— И та и другая мысль, — пояснил я Мише, — суть затасканные европейские штампы, которые, наверное, к синтоизму нигде, ни с какого бока, как ни верти, прилепить невозможно.

Миша со мной не согласился, но ничего не сказал. Только в сомнении пожевал губами.

Впрочем, через минуту он всё-таки пробормотал: «Такая прямо органическая недоступность для нас „восточной“ картины мира — тоже один из наших любимых мифов…»


Каждое упоминание о ней — самое случайное, косвенное в разговоре — порождало во мне трепет от ног до головы, и я ловил — чтобы удержать и продолжить этот трепет — каждое слово, сказанное хоть в самом слабом отношении к её имени. Нола стала для меня божеством, источавшим тончайшие запахи, почти неуловимые. В своей Сабауде, в Турине она пребывала как царственная и скромная газель. Её голос, появляясь в телефонной трубке, говорил несколько слов о сумасшедшей матери, и мне приходилось выказывать лживый интерес, чтобы этот голос длился ещё несколько секунд: мне нужны были только эти низкие, бархатные ноты, среди которых, как драгоценный перл, изредка, на миг, проглядывала неловкая усмешка, относящаяся, быть может, ко мне. Я потом всю ночь не спал, бесконечно воспроизводя эту мимолётную интонацию и возводя над нею многоярусные мечтательные конструкции. Да что толку? — Проснувшись, я был опять, как говорится, «на нулевом километре». — Про стариков и детей, и про любимых, конечно…

Была ли Нола моей дочерью? — Сложный вопрос… Тато́ много раз дразнила меня, но я ей не верил. Я помню, что, когда Нола появилась на свет двадцать два года назад, одного взгляда на неё мне было достаточно, чтобы опознать черты так называемого Вианора. А теперь… — Так что, я не понял, с этими чертами? что с ними произошло?


Они пресыщены такой густой жизнью, какой я и не видел до сих пор. А что я видел? За 40 лет я 4000 раз смотрел на луну. Зачем? Буду ли я вспоминать её там, где её не будет? —

Третьего ноября 1903 года что случилось в республике Панама? Не хватало только банана. Так что там произошло? Там лежала в шезлонге молодая дама, задрав ноги, и курила сигариллу (негритянка, привычная к жаре). Это запечатлено на марке, которая выпущена в тот день, но является уникальной, поскольку ни у кого она не имеется, кроме меня. Итак, третье ноября. —

Дифференциация деревенщин на мужчин и женщин.

«Кучерявый, давайте дружить». — Ну что я могу сделать? Пошло. Да. Но дамы не обязаны блистать благородством.

— Дашка, понимаешь, слишком увлеклась маркизом…

— Марксизмом?

— Ага. — Таня обернулась от плиты и захохотала. — Барышня и кулинар. Рецепты кузины Франсуазы.

— Зачем? Она что — не русская, что ли?

— Я тебе сейчас расскажу — ты с дуба рухнешь!


Что-то странное. Дождь прошёл — или мне показалось? В открытое окно… Что в открытое окно? — Я не знаю. Вроде, свежесть — тонкая, тончайшая, а может, её и нет. А может, слабый запах чего-то донёсся.

Раньше в символе отношение между означающим и означаемым было ясно в силу однородности культуры. — Когда это «раньше»? — Так я и говорю: когда культура была однородной. Ведь было такое? — Я уже забыл. — Вот именно! — вскричал Сердано Фелет. — Этой однородности-то и не хватает нынешнему поэтическому символу, который порождается многообразием культурных перспектив! В нём знак и означаемое обручаются посредством короткого замыкания, поэтически необходимого, но онтологически неосновательного и непредвиденного. Шифр не покоится на отсылке к объективному космосу, данному за пределами высказывания. Как говорил Грюнбаум, «DP-скорректированный парижский стержень действительно свободен от действия дифференциальных сил…»

Это пока. Ну что ж, так и есть. — Пока все дома (с субтитрами), непутёвые заметки. Сыграй мне туманно: мирный атом в автономном режиме. Острячество есть некое изобильное искусство, с виду отмеченное приятностью и кусачестью, но во внутренности своей не избегающее лжи, ибо оно, не смущаясь никакими упрёками, не трепещет переступать пределы, положенные предками.


В этот момент я понял возможную силу концептуальных воздействий.

(«Жизнь течёт рекой, а ты цедишь по капле. И выдавливаешь из себя капли». — «Зато какие!» — «Какие? Да ну!..») —

Это случилось со мной впервые. Обычно мы приуменьшаем роль концепций в принятии решений и в поступках — наших или чужих. Порой кажется, что жизнь человека и его концепции — выработанные самостоятельно или воспринятые извне — связаны так слабо, что мы вообще затрудняемся увидеть какое-либо значение концептуальной области, кроме функции самооправдания, или, пожалуй, ещё функции — как бы сказать? — отдыха, ухода, иногда самообольщения — что ты, мол, делаешь какое-то дело помимо животной рутины. Такие иллюзии необходимы каждому, чтобы чувствовать себя кем-то, — но вот оказывается, что это не совсем и не всегда иллюзии, что каждая из них имеет как бы рабочего двойника в механизме нашей жизни. Эти двойники не связаны с конкретными частями механизма, они присутствуют в нём как тенденции: например, как магниты, выстраивающие там определённое силовое поле. Наши отдельные поступки могут выглядеть случайными, т. е. зависящими лишь от сиюминутных внешних обстоятельств в сочетании с сиюминутными же состояниями нашей души и организма. Но в своём множестве эти поступки выстраиваются, однако, в довольно отчётливую линию, направление и вид которой — пусть не полностью, но всё же в немалой мере — определены нашими концепциями. Говоря иными словами, это та часть судьбы, которая подвластна стратегическому проектированию. Никто не знает, можно ли делать такое проектирование более мощным, дабы в конце концов подчинить ему всю судьбу. Но при разработке концептуальных средств важно понять, что их мощь зависит от того, насколько они «внутренние» для человека. Сильные средства изменяют именно самого человека, хотя эти изменения — в силу разных причин — могут долго не проявляться (или редко проявляться) в его поступках.

Назад Дальше