Люди и нелюди, самые разные человеки приходят из детства. Окружающий мир людей и вещей оставляет в сознании свои отметины, свои царапины, свои обиды и радости, да и личные поступки нанизывают памятные бусинки на нить очень короткой жизни человека.
С душевным волнением вспоминаю своего деда по отцу Алексея Потаповича. Он был человеком не очень типичным для деревни. Не пил, не курил, в церковь не ходил, не матерился, его постоянно избирали в деревне негласным судьей, поскольку считали справедливым человеком. Хмур, суров, скуп на слова. Бабушка Марья Александровна была набожная женщина. Умерла рано, я ее плохо помню, так же, как и другую бабушку.
Тогда в деревне не было ни радио, ни газет, если только случайно не попадали газетные обрывки для курева, а заодно — и для чтения. За ближайшими деревнями — уже другой мир, для нас, мальчишек, невообразимо таинственный и загадочный. Отец для меня был единственным источником информации, если не считать собственную фантазию и разные выдумки таких же пацанов, как и я. Выдумки о леших, домовых, разбойниках, да еще о «героических подвигах» своих отцов. Один якобы служил у Котовского, другой — у Буденного. Нам очень хотелось, чтобы такие подвиги были, хотя понимали, что это не так, но верить было интереснее.
Детских любимых занятий было много. Но по каким-то причинам одни забываются, другие запоминаются на годы, а третьи — на всю жизнь. До сих пор я с детской радостью помню мой мир фантазий, которые метались в голове, когда я лежал на овиннике в еще не скошенной траве. Никого рядом, а я лежу один во всем этом мире, смотрю в голубое небо и на редкие, куда-то спешащие облачка... и мечтаю. Мечтаю о том, кем я хочу быть. Конечно, моряком, чтобы обо всем узнать, может быть летчиком, чтобы увидеть, что там за облаками и долететь до края неба. То, что я видел кругом, не было достойным для разбушевавшихся грез, которые ка- ким-то чудесным образом превращались в нечто реальное. Ведь так сильно хотелось, чтобы они были реальными, и расставаться с ними было горько безмерно. Мама часто замечала мое состояние отрешенности и спрашивала обычно:
— Что с тобой?
А что я мог сказать ей, я ведь только что вернулся из другого мира.
У нас под окном рос огромный дуб. Вечерами я побаивался его. Темный такой. Чудилось, что в густой листве прячутся таинственные звери и птицы. Я вслушивался, как вкрадчиво и задумчиво шелестят листья и разговаривают между собой на своем языке. Иногда казалось, что я понимал их воркотню, и мы вместе сочиняли какую-нибудь сказку.
Вьюжные зимние вечера. Лежишь на печке и слушаешь завывания каких-то страшных чудовищ, ведущих сердитый разговор. Порывы ветра и умоляющий плач — все вместе. И замирали в голове стихи гения: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя». И снова буйство фантазии. Все попрятались в домах, а за окнами поселился другой, чужой тебе, мир. И не приведи Господь оказаться в нем, заметет все дороги к дому и возьмет тебя в свои вечные объятия.
Красивое время, когда цветет картошка и лен. А потом, осенью, пекли картошку в риге, там сушили зерно. Гоняли лошадей в ночное. Костер, кромешная тьма, от фантазий распухали головы. Разные истории и случаи были страшнее всего на свете, но мы жадно глотали их.
Детство, мое детство... Куда же ты убежало, подарило мне счастье и убежало.
Мой отец был добрым человеком, никогда не бил меня, брал всегда с собой в поле или в лес, приучал к труду. Мы вместе сено косили, картошку копали, вместе заготавливали дрова. Я донимал его бесконечными вопросами, он отвечал степенно, обстоятельно, никогда не отмахивался от разных «почему». Я помню все мои игрушки, — а их и всего-то было три — пробковое ружье, оловянный револьвер да еще резиновая собачка, которую я приспособил под водяной пистолет.
В сущности, отец заложил в мою голову великую идею о том, что каждый человек должен сам решать свои проблемы. Откуда это у него, не знаю. Принесла как-то мама бутылку «святой воды» из церкви, налила в деревянную ложку и велела мне выпить. Я отказался, заявив, сославшись на учительницу, что все это ерунда. Тогда она выплеснула воду и треснула ложкой мне по лбу. Вмешался отец: «Не тронь его. Ему жить, ему и решать. Пусть выбирает сам». Это «пусть выбирает сам» осталось на всю жизнь.
Матушка моя — Агафья Михайловна — неграмотная крестьянка, безгранично, до болезненности совестливая, ласковая и трудолюбивая. С утра до ночи — с коровой, поросятами, овцами, курами. Какое же тяжкое бремя легло на ее плечи! Семья пережила три пожара, потеряла и жилье, и скарб домашний, и скотину-кормилицу. Особенно трудно было в войну 1941—1945 годов. Отец и я на фронте, а дома три малышки-сестренки. Приходилось связки сена носить на горбу, а если дорога сухая, то перевозить на тачке. Случись что с коровой — всей семье погибель. Мать, бывало, умается за день, ноги не ходят, спина не разгибается, сядет на кровать и зарыдает, приговаривая: «Что же это за жизнь такая? За что же такое наказание? Смертушка, а не жизнь».
Ох, как намаялась мать за свою жизнь. Но, будучи глубоко набожной, верила в милосердие: «На все воля Божья». Не раз выговаривала своим уже взрослым дочерям, когда они поругивали то Хрущева, то Брежнева: «Нельзя так о царях, девки, нельзя». Папа посмеивался. У него было свое отношение к «царям». Он то снимал со стены портреты «вождей», то обратно вешал. Это было его поощрением или наказанием за те или иные поступки или проступки. Так он лишил своего уважения Хрущева и Брежнева, а еще раньше Сталина, отправив их портреты на чердак.
Мои родители и есть мои поводыри по жизни.
Никто не знает, кто научил меня читать, а читать я начал лет с четырех-пяти. Подозреваю, что дед. Он любил меня и как-то выделял среди других внуков. Самой ценной наградой для меня было разрешение деда лазать на черемуху, что другим возбранялось. Я, конечно, раздувался от гордости, мои двоюродные братья завидовали и обижались.
Я каждый год навещаю свою, теперь заброшенную, деревню. Какая сила влечет меня туда, понять не могу. Да, наверное, и трудно разгадать эту святую тайну. Хожу по бывшим пожарищам наших домов, что-то ищу, может быть, свое детство, сгоревшее вместе с домами и моими первыми книжками, может быть, подбираю крупицы смутных и грустных воспоминаний. И каждый год молча стою на земле, где возвышались мои деревенские дворцы в три окна по улице, и чего-то жду, жду, жду...
«А чего ждать? — шепчет оробевший и притихший разум. — Человек приходит из тьмы и уходит в темь».
Упорно гоню от себя всякого рода обжигающие вопросы о порушенных очагах, вопросы, которые без жалости готовы растоптать блаженство воспоминаний. Не хочу подпускать грустную рассудочность к этой великой для меня земле, исхоженной моими предками и кормившей их, но заросшей теперь бурьяном, не хочу. И еще долго щемят душу воспоминания, и еще слезам хочется на волю, горьким слезам. Если деревня заросла бурьяном, то и Россия заросла бурьяном, человеческим тоже.
Земля устала от лжи. Она вправе спросить, почему все это порушено? По какому дьявольскому замыслу?
...Помню, как появился в деревне первый патефон. Отец купил. По вечерам люди собирались у нашего дома, и я, одиннадцатилетний мальчишка, с гордостью заводил этот патефон — а было-то всего две пластинки. Одна — «Песни Козина», другая — «Песни Ковалевой», та, где она поет «Вдоль деревни — от избы до избы». Появился у нас и велосипед, первый в деревне. Еще построил я своими руками педальный автомобиль. Ездил по всей деревне и чувствовал себя на седьмом небе.
Но самое памятное — первое кино. Оно появилось в нашей деревне где-то в 1936 году. Поскольку считалось, что я читаю быстрее других подростков, то мне и доверялось громко читать титры. Помню первый фильм «Абрек Заур». Демонстрировался он в старом сарае. Зрителей полным-полно. Приходили со своими стульями, скамейками и в лучших одеждах, как на праздник. Только стрекотание кинопроектора да мое чтение титров нарушало тишину в этом «дворце культуры».
Не знаю почему, но меня всегда тянуло к музыке. Отец купил балалайку, потом гитару, а затем и гармошку. На всех этих инструментах я играл, сочиняя свою музыку, главным образом — вальсы. Бывало, заберусь на поленницу дров у сарая и вымучиваю разные мелодии, да еще мечтаю. Нот я, конечно, не знал, а жаль. Позднее гитара помогала находить стежки-дорожки к сердцам девчат. Игрой на гитаре уже в институтские времена завлекал и будущую жену — Нину.
Ну, как же тут не любить прошлое? Оно и на самом деле восхитительно, до краев наполнено счастьем животворящей молодости...
В первый класс я пошел еще из деревни Королево. Записали под фамилией Потапов — по старой русской традиции. В деревне мы звались Потаповыми — по отчеству деда. В школу бегал с удовольствием. Запомнил и свою первую книжку — журнал «МЮД» — «Международный юношеский день». Это еще до школы, мне было лет пять. Сидел на печке, болел свинкой, на шее опухоль, словно коровье вымя, до сих пор след остался, и читал вслух этот «МЮД». Мама, тетя Настя и тетя Тоня готовились к празднику. Они пекли блины из крахмала — тоненькие-тоненькие, беленькие-беленькие, вкусные-превкусные. Они мне давали блинчики, а я им читал. Позднее, лет в семь-восемь, я читал им и «Псалтырь» по-старославянски. Как это получалось — ума не приложу, но читал, а мама и тетки слушали.
Первой большой книжкой была «Колчаковщина» Дорохова. Только недавно ее достал, она была раньше запрещена, а автор расстрелян. Сейчас хранится как реликвия. Ее тоже читал вслух. Самое любопытное, что следующей книгой стал «Тихий Дон». Это, конечно, не мой выбор, просто отец приносил книжки из сельсоветской библиотеки, которые я и читал подряд. В семь или восемь лет я с моими двоюродными братьями сфотографировался с этой книжкой, фотография у меня хранится до сих пор. На обратной стороне папина резолюция: «Три дурачка».
Детство, мое детство! Ребята гуляют, играют, а меня больше тянуло что-то почитать. Если не было книжки, находил обрывок старой газеты, перечитывал с начала и до конца, часто не понимая, о чем тут написано. Как гоголевский Петрушка, я постоянно удивлялся, как буквы складываются в слова, но все же, в отличие от Петрушки, гораздо больше меня занимало, как из слов получаются рассказы.
Дружил я с Сережкой Гавриловым, у него отец был агрономом, на чердаке полно книг. Одну мне подарили. Полное собрание сочинений Лермонтова в одном томе, изданное еще в начале XX века. Я прочитал эту великую книгу с первой страницы до последней раз пять. С тех пор Лермонтов мой любимый поэт, самый любимый. Узнав об этой истории, Егор Яковлев недавно подарил мне эту книгу того же издания. Я обрадовался как ребенок, встретив моего столетнего старца — друга далекого детства.
Сергея Гаврилова всегда привлекали всякие поделки, его тянуло к технике, он постоянно что-то изобретал. Однажды его отец привез из города какие-то детали, и Сережка на моих глазах стал мастерить радиоприемник на кристаллах. И вот приемник зашумел, затрещал, иногда прорывались отдельные слова. Сережка сказал, что это Москва говорит. Я не очень понимал, как это может быть, но впечатление было ошеломляющим. Когда рассказал об этом маме, она не поверила. Ворчала, что меня нечистая сила попутала. Пошла к Гавриловым удостовериться, а на самом-то деле — из любопытства.
О чем еще надо бы сказать? Равнодушен к спиртному. Не знаю, верно ли, но объясняю это одним эпизодом из раннего детства. Осень. В бане гнали самогонку. Я бегал во дворе. Дядя Женя, он еще в парнях гулял, подошел ко мне с чашкой и предложил: «Глотни». Глотнул, и в глазах потемнело. Надо же так случиться, что в эти минуты приехал из леса мой отец. Сразу понял, в чем дело, и дал дяде Жене оплеуху. То же самое сделал и дед, спустившись во двор. Меня стали отпаивать молоком, но я не чувствовал вкуса — обжегся. Чувство вкуса появилось лишь дня через три.
Плохо это или хорошо, но я не умел, не хотел и боялся драться, однако завидовал ребятам, которые хорошо владели кулаками. А потешные сражения случались каждый день. Я ни разу не был победителем, обидно, конечно. Время от времени играли в продольную лапту или в круговую. Лопатки делали сами. Играли в костяные бабки. Нашим праздником в деревне были регулярные приезды старьевщика. Приезжал он на большой телеге, а зимой — на санях-розвальнях. Звали его Татарин. Только потом я узнал, что это не фамилия, а национальность. Он собирал старье, шерсть, медь, другой металл, а в обмен давал разные свистульки, игрушки из дерева — лошадок, зверюшек, всякое такое.
Окончив четыре класса, я перешел в семилетнюю школу, которая была в соседней деревне Василево, поближе к дому.
По окончании семилетки получил награду — книжку «Как закалялась сталь». И этой книжки, как и лермонтовской, у меня не осталось. Зачитали ребята.
После окончания семилетки мама сказала: «Хватит учиться, иди работать в колхоз». У нее было твердое убеждение — если пойду учиться дальше, то ослепну или дураком стану. Так она и говорила. Я настоял на своем. Оказался единственным учеником из нашего седьмого класса, который пошел в среднюю школу. Почти все ребята остались в колхозе. Новая школа в поселке Красные Ткачи в четырех километрах от нашей деревни. Ходить каждый день туда и обратно — восемь километров, да еще по лесу. Лесную дорогу называли Малиновкой, глухая и темная. Страшно было.
Ныне модно спрашивать, когда заработан в жизни первый рубль. Я получил его летом 1940 года, после 9-го класса. Мой отец предложил мне и моему товарищу Мише Казанцеву заготавливать дрова, обещая заплатить. Мы согласились. Напилили, как сейчас помню, 16 кубометров. Получили на двоих 72 рубля. Жить стало веселее. В клуб стали ходить, как богачи, демонстративно покупая девчонкам билеты в кино. Правда, половину денег мама у меня отобрала.
Кто в шестнадцать — семнадцать — восемнадцать лет не пишет стихи? Стихи о первой любви, первых восторгах и открытиях, первых разочарованиях и обидах. Я и сам написал их порядочно, но мало что сохранилось. Однажды демонстративно сжег тетрадки со стихами, о чем, конечно, сегодня жалею. Тогда надо было доказать своей будущей жене, что у меня в жизни другой любви нет и не будет: «Я злой на себя — угрюмый и едкий. // Ты — радость веселья с улыбкой огня. // Не зная того, ты была сердцеедкой // И вместе богиней была для меня».
Вспоминаю и другие свои стихи. Они наивны. Но что поделаешь? В поэты не собирался, но всегда, в часы грусти или восторга, что-то писал для себя. Не буду утомлять читателей своими стихами. Это юность. Она действительно велика и прелестна, печальна и радостна.
О своих учителях я вспоминаю с любовью и грустью. Кто-то из учителей, наверное, знал больше, чем коллеги, другие были добрее, но все они отдавали невообразимо много душевных сил нам, неразумным, широкими глазами смотрящим на этот еще неведомый мир. Вели себя как товарищи. Не было ни одного солдафона, всегда можно было честно сказать, что ты сегодня не выучил уроки, — и тебе не поставят двойки, не будут нудно причитать и воспитывать. Мы отвечали учителям искренним уважением.
Моих школьных учителей уже нет в живых, кроме одного. Погибли на фронте, умерли. Слава богу, еще жив наш классный руководитель — Густав Фридрихович Шпе- тер. В 1941 году его сослали в Воркуту как немца. Должен сказать, что именно он по-умному и настойчиво учил нас любви к Родине.
Школу окончил в трагическом 1941 году. Выпускной вечер, речи, поздравления. Вечер проходил в фабричном клубе. Мы еще не знали, что нас ждет война. Но понимали: закончилось какое-то светлое-светлое время, которое нас ласкало только любовью, добром, первыми увлечениями и розовыми фантазиями, в голове гулял ветер, душа горела огнем молодости, глаза светились надеждами.
То, что мы потом узнали о том страшном, что было в советском прошлом, тогда, в юности, нас мало касалось, да и маленькие мы были еще. Помню, в моей деревне арестовали конюха за то, что в ночном очень туго ноги путал лошадям, они, мол, стирали лодыжки. Вредительство. В деревне все молчали — власть, она и есть власть, ей виднее. Конюх сгинул. В семилетней школе арестовали учителя Алексея Ивановича Цоя, как говорили, за «оскорбительное отношение к вождю». Учитель, будучи в туалете, вырвал из газетки, которую взял с собой по надобности, портрет Сталина и прилепил его к стенке, как бы из уважения. Кто-то донес. Использовал бы по назначению, остался бы невредим.
В гражданскую войну отец мой служил в Красной Армии, в коннице. Надо же так случиться, что его тогдашний командир взвода Новиков стал военкомом в нашем Ярославском районе. Часто заезжал к нам на огонек, по рюмочке с отцом выпить да вспомнить былые походы. Однажды он постучал в наше окошко кнутовищем, мама была дома. Сказал ей:
— Агафья, передай хозяину, что завтра будет совещание в Ярославле. Пусть едет немедленно.
Как только отец вернулся из леса, мама все ему рассказала. Он заставил ее точно вспомнить все слова военкома. Я все это слушал без интереса, не понимая, о чем идет речь. Папа тут же собрался, что-то взял с собой и ушел в ночь. Что он сказал матери, не знаю. Ночью к нам постучали. Сквозь сон я что-то слышал, какие-то разговоры, мама утром сказала: отца спрашивали. На вторую ночь тоже пришли. Потом никто больше не приходил. А через три-четыре дня снова приехал Новиков, стучит в окошко:
— Агаша, где хозяин-то?
— Ты же сам сказал, что в Ярославле на совещании.
— Так оно же закончилось!
И уехал.
Мать тут же позвала меня и велела бежать в деревню Кондратово, это уже в другом районе, за рекой. Там жила моя тетка с мужем — Егорычевы. Там и скрывался отец.
А вот в соседней деревне Василево арестовали бригадира колхоза Бутырина. Он пропал. По деревням пошел разговор, что арестован за то, что обесценил трудодни, построив силосную башню — первую в районе.
...Через три дня после выпускного вечера грянула война. Мои друзья стали подавать заявления в военные училища. Я тоже. В Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Но когда меня вызвали в Баку на экзамены, я не поехал. Без всякой похвальбы говорю, да и хвастаться тут нечем, мне по-мальчишески хотелось на фронт, хотя не было еще и восемнадцати. Миша Казанцев, мой приятель, поехал в это училище и окончил его уже к концу войны, стал штурманом, а затем командиром подводной лодки. Будучи потом в Приморье, я побывал на его лодке. Ощущение было жуткое: как будто железное чудовище проглотило людей и медленно, с хрустом пережевывает и переваривает их в своем чреве.