Яковлев А. Сумерки - Автор неизвестен 6 стр.


Люди и нелюди, самые разные человеки приходят из дет­ства. Окружающий мир людей и вещей оставляет в сознании свои отметины, свои царапины, свои обиды и радости, да и личные поступки нанизывают памятные бусинки на нить очень короткой жизни человека.

С душевным волнением вспоминаю своего деда по отцу Алексея Потаповича. Он был человеком не очень типичным для деревни. Не пил, не курил, в церковь не ходил, не мате­рился, его постоянно избирали в деревне негласным судьей, поскольку считали справедливым человеком. Хмур, суров, скуп на слова. Бабушка Марья Александровна была набож­ная женщина. Умерла рано, я ее плохо помню, так же, как и другую бабушку.

Тогда в деревне не было ни радио, ни газет, если только случайно не попадали газетные обрывки для курева, а за­одно — и для чтения. За ближайшими деревнями — уже другой мир, для нас, мальчишек, невообразимо таинствен­ный и загадочный. Отец для меня был единственным источ­ником информации, если не считать собственную фанта­зию и разные выдумки таких же пацанов, как и я. Выдумки о леших, домовых, разбойниках, да еще о «героических подвигах» своих отцов. Один якобы служил у Котовского, другой — у Буденного. Нам очень хотелось, чтобы такие подвиги были, хотя понимали, что это не так, но верить бы­ло интереснее.

Детских любимых занятий было много. Но по каким-то причинам одни забываются, другие запоминаются на годы, а третьи — на всю жизнь. До сих пор я с детской радостью по­мню мой мир фантазий, которые метались в голове, когда я лежал на овиннике в еще не скошенной траве. Никого ря­дом, а я лежу один во всем этом мире, смотрю в голубое небо и на редкие, куда-то спешащие облачка... и мечтаю. Мечтаю о том, кем я хочу быть. Конечно, моряком, чтобы обо всем узнать, может быть летчиком, чтобы увидеть, что там за об­лаками и долететь до края неба. То, что я видел кругом, не было достойным для разбушевавшихся грез, которые ка- ким-то чудесным образом превращались в нечто реальное. Ведь так сильно хотелось, чтобы они были реальными, и рас­ставаться с ними было горько безмерно. Мама часто замеча­ла мое состояние отрешенности и спрашивала обычно:

— Что с тобой?

А что я мог сказать ей, я ведь только что вернулся из дру­гого мира.

У нас под окном рос огромный дуб. Вечерами я побаивал­ся его. Темный такой. Чудилось, что в густой листве прячутся таинственные звери и птицы. Я вслушивался, как вкрадчиво и задумчиво шелестят листья и разговаривают между собой на своем языке. Иногда казалось, что я понимал их воркот­ню, и мы вместе сочиняли какую-нибудь сказку.

Вьюжные зимние вечера. Лежишь на печке и слушаешь завывания каких-то страшных чудовищ, ведущих сердитый разговор. Порывы ветра и умоляющий плач — все вместе. И замирали в голове стихи гения: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя». И снова буйство фантазии. Все попрятались в до­мах, а за окнами поселился другой, чужой тебе, мир. И не приведи Господь оказаться в нем, заметет все дороги к дому и возьмет тебя в свои вечные объятия.

Красивое время, когда цветет картошка и лен. А потом, осенью, пекли картошку в риге, там сушили зерно. Гоняли лошадей в ночное. Костер, кромешная тьма, от фантазий распухали головы. Разные истории и случаи были страшнее всего на свете, но мы жадно глотали их.

Детство, мое детство... Куда же ты убежало, подарило мне счастье и убежало.

Мой отец был добрым человеком, никогда не бил меня, брал всегда с собой в поле или в лес, приучал к труду. Мы вместе сено косили, картошку копали, вместе заготавливали дрова. Я донимал его бесконечными вопросами, он отвечал степенно, обстоятельно, никогда не отмахивался от разных «почему». Я помню все мои игрушки, — а их и всего-то было три — пробковое ружье, оловянный револьвер да еще рези­новая собачка, которую я приспособил под водяной писто­лет.

В сущности, отец заложил в мою голову великую идею о том, что каждый человек должен сам решать свои проблемы. Откуда это у него, не знаю. Принесла как-то мама бутылку «святой воды» из церкви, налила в деревянную ложку и ве­лела мне выпить. Я отказался, заявив, сославшись на учи­тельницу, что все это ерунда. Тогда она выплеснула воду и треснула ложкой мне по лбу. Вмешался отец: «Не тронь его. Ему жить, ему и решать. Пусть выбирает сам». Это «пусть выбирает сам» осталось на всю жизнь.

Матушка моя — Агафья Михайловна — неграмотная крестьянка, безгранично, до болезненности совестливая, лас­ковая и трудолюбивая. С утра до ночи — с коровой, порося­тами, овцами, курами. Какое же тяжкое бремя легло на ее плечи! Семья пережила три пожара, потеряла и жилье, и скарб домашний, и скотину-кормилицу. Особенно трудно было в войну 1941—1945 годов. Отец и я на фронте, а дома три малышки-сестренки. Приходилось связки сена носить на горбу, а если дорога сухая, то перевозить на тачке. Случись что с коровой — всей семье погибель. Мать, бывало, умается за день, ноги не ходят, спина не разгибается, сядет на кро­вать и зарыдает, приговаривая: «Что же это за жизнь такая? За что же такое наказание? Смертушка, а не жизнь».

Ох, как намаялась мать за свою жизнь. Но, будучи глубо­ко набожной, верила в милосердие: «На все воля Божья». Не раз выговаривала своим уже взрослым дочерям, когда они поругивали то Хрущева, то Брежнева: «Нельзя так о царях, девки, нельзя». Папа посмеивался. У него было свое отноше­ние к «царям». Он то снимал со стены портреты «вождей», то обратно вешал. Это было его поощрением или наказанием за те или иные поступки или проступки. Так он лишил своего уважения Хрущева и Брежнева, а еще раньше Сталина, от­правив их портреты на чердак.

Мои родители и есть мои поводыри по жизни.

Никто не знает, кто научил меня читать, а читать я начал лет с четырех-пяти. Подозреваю, что дед. Он любил меня и как-то выделял среди других внуков. Самой ценной наградой для меня было разрешение деда лазать на черемуху, что дру­гим возбранялось. Я, конечно, раздувался от гордости, мои двоюродные братья завидовали и обижались.

Я каждый год навещаю свою, теперь заброшенную, дерев­ню. Какая сила влечет меня туда, понять не могу. Да, навер­ное, и трудно разгадать эту святую тайну. Хожу по бывшим пожарищам наших домов, что-то ищу, может быть, свое дет­ство, сгоревшее вместе с домами и моими первыми книжка­ми, может быть, подбираю крупицы смутных и грустных воспоминаний. И каждый год молча стою на земле, где воз­вышались мои деревенские дворцы в три окна по улице, и чего-то жду, жду, жду...

«А чего ждать? — шепчет оробевший и притихший ра­зум. — Человек приходит из тьмы и уходит в темь».

Упорно гоню от себя всякого рода обжигающие вопросы о порушенных очагах, вопросы, которые без жалости готовы растоптать блаженство воспоминаний. Не хочу подпускать грустную рассудочность к этой великой для меня земле, ис­хоженной моими предками и кормившей их, но заросшей те­перь бурьяном, не хочу. И еще долго щемят душу воспомина­ния, и еще слезам хочется на волю, горьким слезам. Если де­ревня заросла бурьяном, то и Россия заросла бурьяном, человеческим тоже.

Земля устала от лжи. Она вправе спросить, почему все это порушено? По какому дьявольскому замыслу?

...Помню, как появился в деревне первый патефон. Отец купил. По вечерам люди собирались у нашего дома, и я, одиннадцатилетний мальчишка, с гордостью заводил этот па­тефон — а было-то всего две пластинки. Одна — «Песни Ко­зина», другая — «Песни Ковалевой», та, где она поет «Вдоль деревни — от избы до избы». Появился у нас и велосипед, первый в деревне. Еще построил я своими руками педальный автомобиль. Ездил по всей деревне и чувствовал себя на седьмом небе.

Но самое памятное — первое кино. Оно появилось в на­шей деревне где-то в 1936 году. Поскольку считалось, что я читаю быстрее других подростков, то мне и доверялось гром­ко читать титры. Помню первый фильм «Абрек Заур». Де­монстрировался он в старом сарае. Зрителей полным-полно. Приходили со своими стульями, скамейками и в лучших одеждах, как на праздник. Только стрекотание кинопроекто­ра да мое чтение титров нарушало тишину в этом «дворце культуры».

Не знаю почему, но меня всегда тянуло к музыке. Отец купил балалайку, потом гитару, а затем и гармошку. На всех этих инструментах я играл, сочиняя свою музыку, главным образом — вальсы. Бывало, заберусь на поленницу дров у са­рая и вымучиваю разные мелодии, да еще мечтаю. Нот я, ко­нечно, не знал, а жаль. Позднее гитара помогала находить стежки-дорожки к сердцам девчат. Игрой на гитаре уже в институтские времена завлекал и будущую жену — Нину.

Ну, как же тут не любить прошлое? Оно и на самом деле восхитительно, до краев наполнено счастьем животворящей молодости...

В первый класс я пошел еще из деревни Королево. Запи­сали под фамилией Потапов — по старой русской традиции. В деревне мы звались Потаповыми — по отчеству деда. В школу бегал с удовольствием. Запомнил и свою первую книжку — журнал «МЮД» — «Международный юношеский день». Это еще до школы, мне было лет пять. Сидел на печке, болел свинкой, на шее опухоль, словно коровье вымя, до сих пор след остался, и читал вслух этот «МЮД». Мама, тетя Настя и тетя Тоня готовились к празднику. Они пекли блины из крахмала — тоненькие-тоненькие, беленькие-беленькие, вкусные-превкусные. Они мне давали блинчики, а я им чи­тал. Позднее, лет в семь-восемь, я читал им и «Псалтырь» по-старославянски. Как это получалось — ума не приложу, но читал, а мама и тетки слушали.

Первой большой книжкой была «Колчаковщина» Дорохо­ва. Только недавно ее достал, она была раньше запрещена, а автор расстрелян. Сейчас хранится как реликвия. Ее тоже читал вслух. Самое любопытное, что следующей книгой стал «Тихий Дон». Это, конечно, не мой выбор, просто отец при­носил книжки из сельсоветской библиотеки, которые я и чи­тал подряд. В семь или восемь лет я с моими двоюродными братьями сфотографировался с этой книжкой, фотография у меня хранится до сих пор. На обратной стороне папина ре­золюция: «Три дурачка».

Детство, мое детство! Ребята гуляют, играют, а меня боль­ше тянуло что-то почитать. Если не было книжки, находил обрывок старой газеты, перечитывал с начала и до конца, часто не понимая, о чем тут написано. Как гоголевский Пет­рушка, я постоянно удивлялся, как буквы складываются в слова, но все же, в отличие от Петрушки, гораздо больше ме­ня занимало, как из слов получаются рассказы.

Дружил я с Сережкой Гавриловым, у него отец был агро­номом, на чердаке полно книг. Одну мне подарили. Полное собрание сочинений Лермонтова в одном томе, изданное еще в начале XX века. Я прочитал эту великую книгу с пер­вой страницы до последней раз пять. С тех пор Лермонтов мой любимый поэт, самый любимый. Узнав об этой истории, Егор Яковлев недавно подарил мне эту книгу того же изда­ния. Я обрадовался как ребенок, встретив моего столетнего старца — друга далекого детства.

Сергея Гаврилова всегда привлекали всякие поделки, его тянуло к технике, он постоянно что-то изобретал. Однажды его отец привез из города какие-то детали, и Сережка на мо­их глазах стал мастерить радиоприемник на кристаллах. И вот приемник зашумел, затрещал, иногда прорывались отдельные слова. Сережка сказал, что это Москва говорит. Я не очень понимал, как это может быть, но впечатление было ошелом­ляющим. Когда рассказал об этом маме, она не поверила. Ворчала, что меня нечистая сила попутала. Пошла к Гаврило­вым удостовериться, а на самом-то деле — из любопытства.

О чем еще надо бы сказать? Равнодушен к спиртному. Не знаю, верно ли, но объясняю это одним эпизодом из раннего детства. Осень. В бане гнали самогонку. Я бегал во дворе. Дя­дя Женя, он еще в парнях гулял, подошел ко мне с чашкой и предложил: «Глотни». Глотнул, и в глазах потемнело. Надо же так случиться, что в эти минуты приехал из леса мой отец. Сразу понял, в чем дело, и дал дяде Жене оплеуху. То же самое сделал и дед, спустившись во двор. Меня стали от­паивать молоком, но я не чувствовал вкуса — обжегся. Чув­ство вкуса появилось лишь дня через три.

Плохо это или хорошо, но я не умел, не хотел и боялся драться, однако завидовал ребятам, которые хорошо владели кулаками. А потешные сражения случались каждый день. Я ни разу не был победителем, обидно, конечно. Время от времени играли в продольную лапту или в круговую. Лопат­ки делали сами. Играли в костяные бабки. Нашим праздни­ком в деревне были регулярные приезды старьевщика. При­езжал он на большой телеге, а зимой — на санях-розвальнях. Звали его Татарин. Только потом я узнал, что это не фами­лия, а национальность. Он собирал старье, шерсть, медь, дру­гой металл, а в обмен давал разные свистульки, игрушки из дерева — лошадок, зверюшек, всякое такое.

Окончив четыре класса, я перешел в семилетнюю школу, которая была в соседней деревне Василево, поближе к дому.

По окончании семилетки получил награду — книжку «Как закалялась сталь». И этой книжки, как и лермонтовской, у меня не осталось. Зачитали ребята.

После окончания семилетки мама сказала: «Хватит учить­ся, иди работать в колхоз». У нее было твердое убеждение — если пойду учиться дальше, то ослепну или дураком стану. Так она и говорила. Я настоял на своем. Оказался единствен­ным учеником из нашего седьмого класса, который пошел в среднюю школу. Почти все ребята остались в колхозе. Новая школа в поселке Красные Ткачи в четырех километрах от на­шей деревни. Ходить каждый день туда и обратно — восемь километров, да еще по лесу. Лесную дорогу называли Мали­новкой, глухая и темная. Страшно было.

Ныне модно спрашивать, когда заработан в жизни пер­вый рубль. Я получил его летом 1940 года, после 9-го класса. Мой отец предложил мне и моему товарищу Мише Казанце­ву заготавливать дрова, обещая заплатить. Мы согласились. Напилили, как сейчас помню, 16 кубометров. Получили на двоих 72 рубля. Жить стало веселее. В клуб стали ходить, как богачи, демонстративно покупая девчонкам билеты в кино. Правда, половину денег мама у меня отобрала.

Кто в шестнадцать — семнадцать — восемнадцать лет не пишет стихи? Стихи о первой любви, первых восторгах и от­крытиях, первых разочарованиях и обидах. Я и сам написал их порядочно, но мало что сохранилось. Однажды демонст­ративно сжег тетрадки со стихами, о чем, конечно, сегодня жалею. Тогда надо было доказать своей будущей жене, что у меня в жизни другой любви нет и не будет: «Я злой на себя — угрюмый и едкий. // Ты — радость веселья с улыб­кой огня. // Не зная того, ты была сердцеедкой // И вместе богиней была для меня».

Вспоминаю и другие свои стихи. Они наивны. Но что по­делаешь? В поэты не собирался, но всегда, в часы грусти или восторга, что-то писал для себя. Не буду утомлять читателей своими стихами. Это юность. Она действительно велика и прелестна, печальна и радостна.

О своих учителях я вспоминаю с любовью и грустью. Кто-то из учителей, наверное, знал больше, чем коллеги, дру­гие были добрее, но все они отдавали невообразимо много душевных сил нам, неразумным, широкими глазами смотря­щим на этот еще неведомый мир. Вели себя как товарищи. Не было ни одного солдафона, всегда можно было честно сказать, что ты сегодня не выучил уроки, — и тебе не поста­вят двойки, не будут нудно причитать и воспитывать. Мы от­вечали учителям искренним уважением.

Моих школьных учителей уже нет в живых, кроме од­ного. Погибли на фронте, умерли. Слава богу, еще жив наш классный руководитель — Густав Фридрихович Шпе- тер. В 1941 году его сослали в Воркуту как немца. Должен сказать, что именно он по-умному и настойчиво учил нас любви к Родине.

Школу окончил в трагическом 1941 году. Выпускной ве­чер, речи, поздравления. Вечер проходил в фабричном клубе. Мы еще не знали, что нас ждет война. Но понимали: закон­чилось какое-то светлое-светлое время, которое нас ласкало только любовью, добром, первыми увлечениями и розовыми фантазиями, в голове гулял ветер, душа горела огнем моло­дости, глаза светились надеждами.

То, что мы потом узнали о том страшном, что было в со­ветском прошлом, тогда, в юности, нас мало касалось, да и маленькие мы были еще. Помню, в моей деревне арестовали конюха за то, что в ночном очень туго ноги путал лошадям, они, мол, стирали лодыжки. Вредительство. В деревне все молчали — власть, она и есть власть, ей виднее. Конюх сги­нул. В семилетней школе арестовали учителя Алексея Ивано­вича Цоя, как говорили, за «оскорбительное отношение к вождю». Учитель, будучи в туалете, вырвал из газетки, кото­рую взял с собой по надобности, портрет Сталина и приле­пил его к стенке, как бы из уважения. Кто-то донес. Исполь­зовал бы по назначению, остался бы невредим.

В гражданскую войну отец мой служил в Красной Армии, в коннице. Надо же так случиться, что его тогдашний коман­дир взвода Новиков стал военкомом в нашем Ярославском районе. Часто заезжал к нам на огонек, по рюмочке с отцом выпить да вспомнить былые походы. Однажды он постучал в наше окошко кнутовищем, мама была дома. Сказал ей:

— Агафья, передай хозяину, что завтра будет совещание в Ярославле. Пусть едет немедленно.

Как только отец вернулся из леса, мама все ему рассказа­ла. Он заставил ее точно вспомнить все слова военкома. Я все это слушал без интереса, не понимая, о чем идет речь. Папа тут же собрался, что-то взял с собой и ушел в ночь. Что он сказал матери, не знаю. Ночью к нам постучали. Сквозь сон я что-то слышал, какие-то разговоры, мама утром сказа­ла: отца спрашивали. На вторую ночь тоже пришли. Потом никто больше не приходил. А через три-четыре дня снова приехал Новиков, стучит в окошко:

— Агаша, где хозяин-то?

— Ты же сам сказал, что в Ярославле на совещании.

— Так оно же закончилось!

И уехал.

Мать тут же позвала меня и велела бежать в деревню Кондратово, это уже в другом районе, за рекой. Там жила моя тетка с мужем — Егорычевы. Там и скрывался отец.

А вот в соседней деревне Василево арестовали бригадира колхоза Бутырина. Он пропал. По деревням пошел разговор, что арестован за то, что обесценил трудодни, построив си­лосную башню — первую в районе.

...Через три дня после выпускного вечера грянула война. Мои друзья стали подавать заявления в военные училища. Я тоже. В Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Но когда меня вызвали в Баку на экзамены, я не поехал. Без всякой похвальбы говорю, да и хвастаться тут нечем, мне по-мальчишески хотелось на фронт, хотя не было еще и восемнадцати. Миша Казанцев, мой приятель, поехал в это училище и окончил его уже к концу войны, стал штурманом, а затем командиром подводной лодки. Будучи потом в Приморье, я побывал на его лодке. Ощущение было жуткое: как будто железное чудовище проглотило людей и мед­ленно, с хрустом пережевывает и переваривает их в своем чреве.

Назад Дальше