А вот в соседней деревне Василево арестовали бригадира колхоза Бутырина. Он пропал. По деревням пошел разговор, что арестован за то, что обесценил трудодни, построив силосную башню — первую в районе.
...Через три дня после выпускного вечера грянула война. Мои друзья стали подавать заявления в военные училища. Я тоже. В Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Но когда меня вызвали в Баку на экзамены, я не поехал. Без всякой похвальбы говорю, да и хвастаться тут нечем, мне по-мальчишески хотелось на фронт, хотя не было еще и восемнадцати. Миша Казанцев, мой приятель, поехал в это училище и окончил его уже к концу войны, стал штурманом, а затем командиром подводной лодки. Будучи потом в Приморье, я побывал на его лодке. Ощущение было жуткое: как будто железное чудовище проглотило людей и медленно, с хрустом пережевывает и переваривает их в своем чреве.
Меня призвали в армию б августа 1941 года. Взяли первым в классе. Собрались друзья, только ребята. Гриша Холопов играл на баяне. Мы пели песни. Гимном прощания была песня: «В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят. Любимый город в синей дымке тает, — знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд». Никакого бурного веселья, грустили. Уговаривали себя, что все будет в порядке, быстренько набьем морду фрицу — и домой. Все ждали повесток и гадали, кого и куда пошлют. Мама приносила нам закуску — картошку с огурцами и капустой, еще чего-то. Мы пели, а мама уходила на кухню и плакала.
На другой день отец с матерью поехали меня провожать. Сбор в Ярославле, в клубе «Гигант». Лето. Тепло. Еще свободно продавали фрукты и вино. Папа купил бутылку вина. Мама снова плакала. Отец был сдержан и печален. Говорил мало. Через две недели его тоже забрали в армию. Он вернулся домой только осенью 1945 года.
Наутро все мы, новобранцы, пошагали на станцию Всполье. На обочинах люди, машут руками, кто-то плачет. Поехали на восток. Довезли нас до города Молотова (Пермь). Сутки жили в школе, спали на полу. А на другие сутки отправились пешком в лагерь Бершеть, в 30-й запасной артиллерийский полк. Гаубицы на конной тяге, за каждым из нас закрепили по лошади, ее надо было каждое утро чистить, потом выгуливать. Учили верховой езде. Мне было легче других, все мое детство и юность связаны с лошадьми. Я умел ездить верхом, запрягать, любил купать лошадей — дома эта обязанность лежала на мне.
В лагере Бершеть мы пробыли месяца три. Ходили еще в домашней одежде, она разлезлась, порвалась. Наступила холодная осень, мы нещадно мерзли. Где-то в ноябре нас обули и одели, а старую одежду велели отправить домой. Потом мама рассказывала мне, что она долго горевала, глядя на рваные брюки и пиджак, да на ботинки, перевязанные проволокой. Из пиджака удалось сестренкам пальтишко сшить, которое они носили по очереди.
Как только мы приобрели солдатский вид, нагрянула новая комиссия. Снова расписывают по родам войск и по училищам. Меня, как и перед армией, записали в танковые войска и даже сказали, в какое училище поеду — в Челябинское. Опять пешедралом в Пермь. Оттуда на поезде дальше. Куда едем, никто не знает. Кормят селедкой с хлебом. В конце концов, остановились в Глазове, что в Удмуртии. Нам объявили, что приехали к месту назначения, все зачислены курсантами Второго Ленинградского стрелково-пулеметного училища, эвакуированного в Глазов. Надежды будущих летчиков, танкистов, артиллеристов, связистов рухнули. Началась курсантская жизнь — тяжелая, изнурительная. За три, три с половиной месяца надо было сделать из нас командиров взводов.
Воспоминаний не так уж и много. В б утра подъем, в одиннадцать вечера отбой, холод неимоверный — доходил до 42 градусов, а мы в кирзовых сапогах да в брюках и гимнастерках, уже бывших в употреблении. Хорошо, что мама прислала мне шерстяные носки и варежки, сама их связала. Как-то спасался. Но все равно застудил ноги, особенно большие пальцы. До сих пор мерзнут. Переохлаждение. Северный человек, а морозов теперь боюсь.
Однажды пошли на учения — «батальон в наступлении, батальон в обороне». Наш взвод оказался в обороне, надо было в снегу отрыть окопы и ждать наступления. Те, кто был в наступлении, хотя бы двигались, а мы ждали, отплясывая чечетку. Наш командир взвода был призван в армию из гражданских инженеров, приличный человек. Он сказал заместителю начальника училища по учебной части, что, мол, нельзя так, курсанты ноги отморозят. Тот оказался придурком. Короче говоря, больше десяти молодых ребят ступни отморозили. Им сделали операции, они так и не попали на фронт.
У меня учеба шла хорошо, особенно по топографии и стрельбе. На фронте это пригодилось. Все остальное не понадобилось.
Едва ли можно описать курсантскую жизнь в Глазове лучше, чем это сделал поэт Николай Старшинов — тогда курсант нашего училища. Приведу строки из его воспоминаний:
«Зима 1942 года выдалась долгой и суровой, на дворе держались затяжные морозы, перемежавшиеся с недолгими потеплениями, во время которых свирепствовали метели.
Нам хорошо доставалось во время строевых занятий и неоднократных походов.
Но более их, пожалуй, мне запомнилась глазовская баня, в которой мы каждую декаду мылись.
Во время тридцати — сорокаградусных морозов и в бане было, мягко говоря, не жарко.
В предбаннике мы сдавали верхнюю одежду — шинели, гимнастерки и галифе — в «жарилку». Старая банщица выдавала нам на отделение мочалку и каждому курсанту наливала в ладошку черное, вонючее жидкое мыло.
Чтобы хоть как-то согреться во время мытья, мы непрерывно пели песни. Особенно любима была песня «Летят утки». Акустика в бане была хорошей, гулкой. Старушка-бан- щица не выдерживала. Слезы текли по ее морщинистому лицу, она неуклюже и торопливо вытирала их подолом синей юбки и выдавала каждому из поющих по лишней горстке черного, вонючего жидкого мыла!..»
Хочу на минутку уйти из тех времен, чтобы рассказать о том, как я снова побывал в городе Глазове. Давно собирался, но все дела да случаи. Наконец выбрал время. Был в некотором смятении. Во-первых, прошло 60 лет с тех пор, как я учился там. Во-вторых, ежился от мысли, а как-то встретят меня. Власть в тех местах коммунистическая, а я один из ее разрушителей. Но все мои опасения рухнули, как подмытый берег реки. Городские власти собрали фронтовиков, в том числе и оставшихся в живых курсантов училища. Устроили обед. Шутили, вспоминали, произносили тосты. Это была встреча, овеянная великим фронтовым братством и всем, что прожито и пережито вместе. Политика убежала куда-то да- леко-далеко и спряталась в мусорной яме. Никому и в голову не пришло заговорить о ней. А портреты бывших «вождей» и лозунги о «вечно живом ленинском учении» казались мелкими, никчемными огрызками прошлого в вихре ликующих человеческих чувств единения и братства...
Военная учеба закончилась. 2 февраля 1942 года нам объявили о присвоении званий. Мне дали лейтенанта, поскольку хорошо учился. Большинству — младших лейтенантов и даже старших сержантов. Направили меня на станцию Вурма- ры, в Чувашию, где ждал меня взвод, состоящий в основном из людей старше меня лет на 15—20, плохо знающих русский язык, никогда не служивших в армии. Я должен был их за две-три недели обучить стрельбе и каким-то военным премудростям. Стрелять было нечем. Оставались только разные глупости: взвод в наступлении, взвод в обороне, ползать по-пластунски, «ура» кричать да песни петь. Наш старшина каждый день учил нас разбирать и собирать с закрытыми глазами замок станкового пулемета «максим». На фронте некогда было «разбирать и собирать», да еще с закрытыми глазами.
И вообще, как можно за две-три недели научить неграмотных людей воевать, о чем и сам-то имел смутное представление? Но вскоре со своим взводом я поехал на фронт, совершенно не представляя, что там буду делать, как буду воевать. Уже тогда, в свои восемнадцать лет, я понял, что везу на фронт пушечное мясо. Да и все мои товарищи, молодые офицеры, говорили то же самое. Свою обреченность мы скрывали бравадой, песнями, хвастливой удалью, бессмысленными спорами о том, насколько быстро мы разобьем этих фашистов. А кошки скребли наши мальчишеские души. И по ночам нам снились мамы и родные дома. Я знаю, многие из нас хлюпали носами, а утром снова изображали из себя неимоверных героев. Подлинная трагедия той войны.
Ехали мы медленно, навстречу шли поезда с ранеными, нас обгоняли составы со снарядами, пушками. Однажды отвели нас на запасной путь. Ждем. Спим. На третью ночь нас разбудили, офицерам велели построиться на перроне. Стали вызывать поодиночке в вокзальное помещение. Там сидели трое — полковник, потом офицер в морской форме (звание я не разглядел) и еще человек в гражданском. Обычные вопросы: кто, откуда, как и что?
Через два-три часа снова выстраивают и оглашают фамилии примерно двадцати — двадцати пяти человек. Среди них оказался и я. Снова приглашают в станционное помещение и объявляют, что мы направляемся в распоряжение командования Балтийского флота. Мы ничего не поняли, ведь Ленинград был в окружении. Балтийский флот как бы не существовал. Но раз так, значит, так. Нам выдали проездные документы, талоны на еду, и мы поехали в другом направлении — к Волхову.
Тут мне повезло. Поезд остановился в моем родном Ярославле на 8 часов. Баня, смена белья, столовая. Пропускная способность низкая, все шло медленно. Как только поезд остановился, я побежал в баню, быстро помылся, а затем домой, что в 15 километрах от Ярославля. Спасибо, девчон- ки-регулировщицы остановили грузовую машину.
Когда влетел в дом, мама чуть не потеряла сознание от неожиданности и радости. Обнимала, плакала. А маленькие сестренки, как галчата, смотрели с печки и не очень-то понимали, что происходит. Мать начала меня угощать, чем могла, а я отдал ей весь сухой паек, который был со мной.
Перечитал отцовы письма к маме. Пора ехать обратно, а мама все держала меня за гимнастерку и без конца повторяла: побудь еще немножко, чай, не уедут без тебя. Ее материнское сердце разрывалось на кусочки — ведь столько похоронок уже пришло к ее подругам. Она оплакивала меня и надеялась, что ее сына минет горькая участь. Проводить меня не смогла, упала на кровать и зарыдала, как на похоронах.
Первая встреча с войной была ужасной. Мы увидели замороженных немецких солдат и офицеров, расставленных вдоль дороги в различных позах, в том числе и в неприличных. Они погибли под Тихвином. Поезд замедлил ход, над эшелоном взорвался хохот. Я тоже смеялся, а потом стало не по себе. Ведь люди же! Мертвые люди. Мерзкий спектакль.
Наконец, остановились на маленькой станции. Дальше пути разобраны. Мы потопали по лесной дороге, по заснеженному деревянному настилу. По пути время от времени от нас откалывались группы солдат и офицеров для других частей. Шли долго, наверное, часов шесть — восемь. Приближался гул фронта. Фронтовики это помнят, фронт как бы гудит, и чем ближе к линии фронта, тем ярче свет ракет, незатухающее зарево над землей. В конце концов, дотопали до своей части. Нам сказали, что находимся в расположении б-й отдельной бригады морской пехоты. Построили. К нам вышел капитан первого ранга. Представился. Это был Петр Ксенз, комиссар бригады, небольшого роста, плотного сложения, как бы квадратный. Посмотрел на нас, и первой его командой было: «Сопли утереть!» Все механически махнули у себя под носами рукавами шинелей. Было холодно и промозгло. Такой же холод, как в Удмуртии или Чувашии, но сырой. Это было недалеко от станции Погостье, в шестидесяти километрах от Ленинграда.
Я попал в роту автоматчиков, командиром 3-го взвода. Рота занималась ближней разведкой в тылу противника. Началась моя фронтовая пора. Не знаю, что и писать о ней. Выдумывать нечто героическое не хочется. Стреляли. Ползали по заснеженным болотам, а под снегом вода. Пытались, иногда это удавалось, пробираться в тыл к немцам. У них оборона была тоже дырявая. Все-таки болота и леса. Война как война.
Эпизодов разных много, но все они похожи друг на друга. Привыкаешь к смерти, но не веришь, что и за тобой она ходит неотступно. Бродский напишет: «Смерть — это то, что бывает с другими».
Дуреешь и дичаешь. Да тут еще началось таяние снегов. Предыдущей осенью и в начале зимы в этих местах были жесточайшие бои. Стали вытаивать молодые ребята, вроде бы ничем и не тронутые, вот-вот встанут, улыбнутся и заговорят. Они были мертвы, но не знали об этом. «Мертвым не больно», — скажет потом Василь Быков. Мы хоронили их. Без документов. Перед боем, как известно, надо было сдавать документы, а медальонов с номерами тогда у нас еще не было. Не знаю, как эти ребята считались потом: то ли погибшими, то ли пропавшими без вести, то ли пленными.
Кто послал их на смерть? За что их убили? За какие грехи? Представил себя лежащим под снегом целую зиму. И никто обо мне ничего не знает и никогда не узнает. И никому до тебя нет никакого дела, кроме матери, которая всю жизнь будет ждать весточку от сына. Безумие войны, безумие правителей, безумие убийц!
До этого случая все было как-то по-другому, мы стреляли, они стреляли. Охотились на людей на передовой со снайперскими винтовками, в том числе и я. А тут война повернулась молодым и уже мертвым лицом. Это было страшно. Думаю, что именно этот удар взорвал мою голову, — с тех пор я ненавижу любую войну и убийства. И пишу уже другие стихи. «Зеленый гроб за жизнью тащится, зеленый гроб, зеленый гроб...» И напишет потом Владимир Луговской: «Мы о многом в пустые литавры стучали. Мы о многом так долго, так трудно молчали...»
Что еще вспомнить?
Мне было особенно трудно: я не флотский человек, а «презренная пехота». А в бригаде было два батальона балтийцев и один — черноморцев. Очень медленно привыкают к тебе. Любят разные розыгрыши, играть в домино, деревяшки делали сами. Что-нибудь соорудят вроде стола, где можно фишками постучать. Однажды и меня пригласили, как бы проверить на «вшивость». В игре все равны. Сходишь не так — жди обидных слов. Мазила, салага. А я был молод, горяч и глуп. Однажды не выдержал этих подначек, встал, бросил деревяшки и ушел в землянку. Ко мне заглянул повар Павловский — он был старше всех, мы его звали отцом, ему было уже сорок два года. «Ты зря, лейтенант, ребята хорошие». Через две-три минуты на доминошников упала мина.
И не стало хороших ребят — молодых и веселых. Вот она судьба, злая, жестокая.
Однажды вызывают меня в штаб бригады в особый отдел, в сторонке — молодая женщина. Отберите, говорят, людей понадежнее, сколько хотите. Вот ее надо довести до Новгорода, оставить там на кладбище. Она переоденется в гражданское, а военную форму принесете обратно. Вопросов ей не задавать. Пригрозили: если не выполните приказ, лучше не возвращайтесь, а стреляйтесь там.
Мы повели эту загадочную женщину в Новгород. Не торопились. Шли ночами, днем отдыхали, промеривали по карте дальнейший путь, мне этим пришлось заниматься самому, быть как бы лоцманом в лесу. Довели спутницу до кладбища, она там переоделась в гражданское, сказала нам контрольный пароль. Пошла в одну сторону, мы — в другую.
И заблудились. Одни говорят, надо идти прямо, другие — вправо, третьи — влево. Взял карту и компас. И сказал: пойдем вот так. Все до единого засомневались, пытались убедить меня, что нарвемся на немцев. Пошли. Оказалось, что вернулись к линии фронта почти в том же самом месте, откуда уходили. Нас ждали. С этого момента меня признали командиром. Так получилось, случай выручил.
А в общем-то, моряки ребята крутые. Однажды пришел к нам с пополнением помкомвзвода — старший сержант, старослужащий по фамилии Будников. Выдались три дня для отдыха. Отвели нас километров на восемь от фронта. В других взводах люди стали приводить себя в порядок, а этот «развернул учебу». Ползать, бегать. Совсем обозлил ребят. А на обратном пути к землянкам еще и приказал:
— Запевай!
Все молчат, идут вразвалочку.
— Одеть противогазы!
Какие там противогазы? Давно выброшены. А сумки приспособлены для разных солдатских нужд. Тогда помкомвзвода совсем оборзел и скомандовал:
— Бегом!
Ребята побежали, да и убежали от него.
Наш старшина был краток:
— Не жилец. И верно. Через три-четыре дня бой. Старшего сержанта нашли с пулей в затылке.
Больше всего я боялся мин. Лежат они под землей, и ты не знаешь, когда наступишь на нее — на эту молчаливую железную ведьму. Я до сих пор помню, как после дождя, который сутки поливал наши землянки, мы пошли в разведку. Слышу:
— Лейтенант, подь сюда.
Подошел и увидел мины, похожие на черные тарелки. Смертью повеяло, боимся шагнуть дальше, да и назад идти страшно. А как эти мины обезвредить, никто не знает. Нас этому не учили. Когда прошло оцепенение, мы сторонкой и потихонечку пошли дальше.
Невозможно вспомнить что-то достойное и радостное из фронтовой жизни, кроме, пожалуй, солдатской дружбы, треугольничков с письмами матери, отца, друзей, да еще от незнакомых девушек из разных городов страны.
Не знаю, кому пришла в голову идея переписки фронтовиков с девчатами из тыла, но в любом случае это гениальная идея. Помню, как принесли из штаба письма девушек из разных мест Союза незнакомым фронтовикам. Я тоже взял. Брал и потом. От писем веяло такой теплотой, что мы перечитывали их по нескольку раз. И коллективно читали, подначивая друг друга. Письма были очень искренними. Девчонки рассказывали обо всем — плохом и хорошем, о радостях и горестях. Бывало, что переписка чудесным образом оборачивалась объяснениями в любви. Навещала наши землянки ка- кая-то другая жизнь, полная волнений и надежд. В ответных письмах мы не скупились на любые обещания, нам отвечали тем же. И как горько было писать тем незнакомкам, любовь которых умерла от пули. Такой человечности, страданий и милосердия, как в этих письмах влюбленных незнакомцев, отыскать, думаю, будет пустой затеей.