– Керенский?
– Он еще жив?
– Не может быть! Только восемьдесят?
– Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.
– У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.
Сценки из «третьей части» знакомства Берберовой с Керенским. Он понимает, что «проигравших» не любят, тем более человека, позволившего отдать страну на растерзание большевикам. Он готов к проявлению недовольства, особенно во время своих докладов и лекций. И когда ему говорят, что революцию погубил приказ № 1, он кричит на весь зал: «Вы ошибаетесь, мадам!» Он знает и свои просчеты, и ошибки. У людей короткая память. Они забыли, что Февральская революция свершилась во время войны, не знают, что в самый ответственный момент ей не помогли англичане…
После драки кулаками не машут. В своих лекциях Александр Федорович рассказывает только о событиях февраля, его кануна. Он никого не клянет. Соратников по Временному правительству только оправдывает, защищает. На одном из эмигрантских собраний встречает Милюкова. Они останавливаются друг против друга на несколько мгновений, потом крепко жмут друг другу руки, как старые и добрые знакомые. Они из одного времени, из одного правительства, и, несмотря на разногласия, у них была одна цель – довести Россию до победы демократии, до Учредительного собрания.
– Давно вас не видал, Александр Федорович! Вы не меняетесь. Отлично выглядите!
– Просто мы давно не встречались, Павел Николаевич. Я пропадаю в «Днях», вы – в «Последних новостях»…
– Кстати, есть новости, – улыбается Милюков, – беру к себе в газету сына Владимира Дмитриевича Набокова, весьма способный юноша. Почему его не печатают во французских газетах?
– Не любят русских эмигрантов. Считают, что мы их подвели как союзники, – замечает Керенский.
– Что могли – сделали. Говорят, что в Париже живет Терещенко. Нигде не появляется. Он, наверное, в обиде на меня. Имел я грешок написать про его светские манеры, благодаря которым он может быть министром иностранных дел. А на вас, Александр Федорович, я не обиделся, когда по вашему настоянию меня кадеты другим руководителем заменили. Уехал в Крым. Прекрасно отдохнул. Проехался по побережью. Сутки пробыл в Коктебеле. Едва не погиб там. Шел в кафе «Бубны». Любопытное заведеньице. Хозяин-грек пригласил Лентулова и еще одного художника расписать стены. Кто-то под рисунками сочинил едкие стишки. Иду я с супругой в это кафе, по берегу. Какой-то тип открыл огонь по французскому эсминцу, стоящему на рейде. Из ружья – по эсминцу. Я ему говорю: «Дурак, что ты делаешь? По нашим союзникам палишь!» И вдруг вижу: на эсминце развернули пушку в сторону берега и по нас – бабах! Слава богу – мимо, а кафе разнесло в щепки. Хорошо еще, там никого не было. А вы не боитесь, Александр Федорович, большевиков костить? Ведь их агентов в Париже немалое число. Я это чертово племя по физиономиям отличаю. Исчез Кутепов – их дело. Не сомневаюсь.
– Я – тоже, – вздыхает Керенский, – иногда хочется наплевать на жизнь. Мне ничего уже не страшно.
– А кто же будет выпускать досточтимый эсеровский журнал? С кем мы, кадеты, будем полемизировать? – улыбается Милюков. – Не спешите, Александр Федорович. Будет Богу угодно – заберет. Вы приглашены на воскресенье к Фондаминским? Там Ходасевич собирается читать стихи. Неподражаемый поэт.
– Если бы был «подражаемым», я не взял бы его в свою редакцию, – замечает Керенский, – и жена его у меня печатается. Способная девушка.
– Как величают?
– Нина Берберова.
– Пока не слыхал. Пока. У вас отменный вкус… Красивая женщина?
– Обаятельная. И Сима Фондаминская – ум и благородство. Встретимся в воскресенье.
– Вокруг вас всегда обаятельные женщины. Я завидую вам, Александр Федорович!
Керенский был немало удивлен, когда в его редакционный кабинет зашел Бунин. Даже не поверил своим глазам.
– Иван Алексеевич?! Рад видеть вас у себя!
– Только не говорите, что очень рады, – сквозь тонкие губки процедил Бунин. – И не кричите. Вы не на митинге! У меня рассказ из сельской жизни. Кажется, крестьяне всегда были в поле зрения эсеров?
– И сейчас, разумеется, теперь – тем более, – тихо проговорил Керенский.
– Лучше «тем более» было бы раньше, до Октябрьского переворота, – заметил Бунин, – а вам хочу подбросить фактик для передовой. Большевистский доктор Семашко проговорился, что после вскрытия у Ленина вместо мозгов обнаружили какую-то зеленую жижицу. Он был психически ненормален.
– Я об этом тоже думал, – кивнул Керенский, – если о мозгах… Разве может культурный человек называть мозги интеллигентов на букву «г».
– Рассказ вам оставить? – сухо вымолвил Бунин.
– Мне. Прочитает Алданов, и сразу отдадим в печать. Сочтем за честь, Иван Алексеевич!
– Спасибо. Думал, что вы меня встретите суровее. До свидания!
«Не любят проигравших, но и победителей иногда судят, – подумал Александр Федорович, – может, Бунин в какой-то степени поменял обо мне мнение, поскольку мы сходимся с ним в осуждении большевиков? Глубокий писатель. Порою кажется, что несправедлив в своей критике. Писателя Мережковского развенчивает: „Длинно, мертво, натащено из книг… Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно – слащаво…“ (При выборе лауреата Нобелевской премии за 1933 год победил Бунин, от которого Мережковский отстал лишь на два голоса. – В. С.) Достоевского крушит за «Село Степанчиково». В этой компании и я… новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его… А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства». Назвал Ленина «планетарным злодеем». Пожалуй, лучше и точнее не скажешь».
Радовало душу, что большинство людей, которые «стояли за него грудью», за Керенского, носили его на руках и теперь смотрят на него с восхищением – он дал вкусить им плод свободы, выращенный вместе, общими усилиями. Такое, наверное, не забывается. Поэтому тысячи людей приходят на его лекции в Париже и, слушая его доклад о тех прекрасных, счастливых днях, заново переживают их вместе с ним. У всякого поражения есть свои причины. До них когда-нибудь докопаются. Пока только фиксируют его поражение, мол, «революция была неизбежна». И выглядит он в истории пока как выскочка, а о том, что он всею жизнью готовился к революции, отдал ей все силы, – об этом ни слова. Редко кто говорит правду, мало кто знает ее. Люди уходят, но правда должна остаться… Надежда на писателей, с которыми он работает, дружит… Молодая, отзывчивая Берберова… Он ей простил, что она называет Алданова напечатавшим ее первый рассказ. Алданов – известный писатель, Керенский всего лишь редактор журнала. Откуда ей знать, что Алданову рассказ не понравился. За рассказ заступился Ходасевич, а принял решение издать он – Керенский, сказал, что нужно поддержать молодого автора. Ходасевич покосился на редактора, подумав, что это предлог завоевать расположение Берберовой, в которую он был влюблен. Ревновал. Совершенно зря. Они обменялись с Берберовой сотней писем. Она, наверное, единственная и настоящая его подруга. Она должна написать о нем правду. Только зря пристает к нему и его друзьям с вопросами об их принадлежности к масонству, – видимо, ищет в этом что-то нехорошее и вредное для России. Бог с нею, писательница неплохая, но и невеликая, мечтает обнаружить сенсацию и прославиться. У каждого человека есть свои причуды, с этим необходимо считаться, быть к таким людям терпеливым, искать в них лучшее. Берберова неглупа, эрудированна и в общем-то добра. Это главное, почему он выделял ее среди других знакомых, открывал ей душу, делился с нею горестями и радостями.
На ее глазах в Париже прошла его великая любовь. Увлечений было много, а настоящая любовь – одна, звали ее Нелль. Рядом с нею он почувствовал себя спокойным, нормальным человеком. Впервые в жизни. Горести и беды ушли на второй план. Их затмило счастье. Звездою его жизни стала Нелль. Он считал, что она награда ему за все: за головокружение от победы и муки после поражений. И не ошибался, думая, что Берберова, которая стала самым близким другом их семьи, не забудет «черкнуть» когда-нибудь и где-нибудь о его великой любви… Он оказался прав. Берберова написала: «Нелль была красива, спокойна, умна и всегда что-нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после Первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя „Дневник Марии Башкирцевой“. (Мария Константиновна Башкирцева. С 1870 года жила во Франции. Художница. Оставила дневник, пользовавшийся в начале XX века огромным успехом у русского читателя. – В. С.) В Италии она встретила Надежина, певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную в Ковент-Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными… Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А. Ф. Керенского… У нее были плечи и грудь как у Анны Карениной, и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие-то непослушные пряди выбивались из прически около ушей… В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя… Ей было страшно, а когда-то ей ничего не было страшно, разве что от идущих немецких войск, когда она однажды расплакалась, повторяя, что А. Ф. немцы немедленно посадят в тюрьму… Однажды она спросила меня, есть ли шанс, что он когда-нибудь въедет в Москву на белом коне? Я сказала, что такого шанса нет… Автомобиль их, тяжело груженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1940 года, в Австралии, куда она уехала с А. Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим «Дневник Марии Башкирцевой» и мирно жившим в Австралии без забот и тревог… Сначала в Париж пришла телеграмма о ее смерти, потом письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если не дни, то, во всяком случае, часы раскрытия своей подлинной человечности.
«17 апреля 46 г.
Христос Воскрес!
Не удивляйтесь, милая Нина Николаевна, тому, что я пишу Вам, не ожидая Вашего обещанного письма. Каюсь в своей слабости – я не в силах молча нести все в себе, а здесь я в людской для меня пустыне – близкой по плоти, но чуждой по духу… Последнее Ваше письмо (янв.) пришло еще не слишком поздно: я мог ей прочесть его, она радовалась вестям от Вас, вспоминала много и мечтала, как мы опять полетим в Париж – «отдохнуть у Нины»… С середины января началась ее крестная мука, ибо ей не был дан легкий уход. Нет, она уходила, отчаянно сопротивляясь, ибо воля ее к жизни и сознание были невероятной, удивляющей врачей силой. Одно время даже приток «воды» остановился, и я, даже зная приговор еще в Нью-Йорке, молился исступленно о чуде… Как-то она послала меня к настоятельнице Кармелит. Монастыря, чтобы для нее служили «новенны» (православн. Священник здесь дикий черносот.), и, когда я вернулся, она радостно сказала: как только ты поехал, мне стало лучше, теперь я поправлюсь. И действительно, несколько дней силой верующей воли она не страдала. Потом все возобновилось с новой силой, но наша внутр. жизнь до конца шла в каком-то другом, не обычном плане, обозначить который словами я не решаюсь… После, в середине ф. [февраля], второго (первый был 5-го апреля прошл. г.) мозгового шока общение с внешним миром стало все труднее для Нелл. Она потеряла ключ к своему земному естеству. Все чаще ее уста произносили не те слова, которые она ХОТЕЛА. Но не было никакого сомнения для меня, что ее сознание живо и борется с телесными препятствиями, а не распадается. Надо было подсказать ей потерянное слово, и мысль ее делалась доступной. ТАК БЫЛО ДО САМОГО УХОДА, хотя препятствия к проникновению в наш мир становились для нее все непреодолимее. Как непостижимо для гениального человека далек был Толстой в отвратительной картине Ив. Ильича от понимания, от ПРЕОБРАЖЕНИЯ жизни, что мы называем смертью человека. Да, описано беспощадно правильно. Милый друг! Вы ужаснулись бы, увидя обезображенное прекрасное тело Нелл – то страшное, заливаемое «водой», безмерно отяжелевшее, с пролежнями тело! Но Вы преодолели бы Ваш малодушный ужас перед ее силой Духа, перед мужеством, с которым она сама следила за прибывающей все выше волной… За десять дней до ухода после трех сердечных атак – она на рассвете в ясном сознании просила меня сказать ей всю ПРАВДУ… Я сказал, что скоро она перестанет страдать, что жизнь будет радостной… Она сказала: молись вместе, не оставляй меня одну (а я долгие недели был около нее и день, и ночь). Потом без слов мы простились, и она попросила читать Евангелие. Я начал читать Нагорн. Проповедь, и она спокойно заснула… После этой ночи началась агония… За два дня до ухода «вода» сдавила гортань, и она только изредка могла проглатывать несколько капель воды. В ночь перед концом она позвала меня – «мне страшно, держи меня крепко»… В 1 ч. 24 м. она тихо, тихо ушла. И странно – именно в это время я потерял сознание и услышал над собою голос чудесной сестры м. [милосердия] «ай эм сори ши паст». Нас было трое в комнате – Нелл, сестра и я. Сестра пошла сказать матери. А я прочел Нелл русские молитвы, какие помнил. Потом мы с сестрой, вдвоем, обрядили ее и покрыли ее всю, чтобы никто не увидел ее искаженную красоту. Потом пришел читать молитвы епископ священник. Всю ночь я читал ей Евангелие (нечто непонятное австралийцам, как и американцам). На другой день ее останки были сожжены. Когда перед увозом мы (сестра м., двое из бюро и я) положили ее тело в гроб, случилось разумом не объяснимое: лицо ее, коснувшись г. [гробовой] подушки, на мгновение просияло, и на нем появилась ясная, счастливая УЛЫБКА. – Сестра, она улыбается, – вскрикнул я. – Это судорога мускулов, – ответила она. Но почему эта улыбка исчезла без новой «судороги», исчезла, как исчезает радуга?! Милые друзья, посмейтесь надо мною про себя, но не предавайте меня на посмеяние другим, ибо мое видение – соблазн для рассудочного мира, в котором мы живем… Но для меня, пережившего вместе с Нелл смерть, как преображение жизни, знамение оттуда не «бред», а такой же факт, как «телепередача». Только себя я считал и считаю недостойным такого касания. И я не знаю, чем заслужил такую милость. Ибо недостаточно понимал ее и служил ей… Сегодня прошла первая неделя. Жизнь вне меня вернулась в привычную колею, а мне это невыносимо, а бежать некуда! Пароходов нет, и неизвестно, когда будут – в мае или июне. Мне было бы легче совсем одному. Но я не могу, не обидев, выехать из дома, а Нелл к тому же просила меня помочь родителям без нее… Жду Ваших писем. Посылка Вам, милая Нина Николаевна, выслана с большим опозданием, за что не браните меня… Я бы с радостью вернулся во Фр., но, судя по письмам В. А. [Маклакова] в Нью-Йорк, вы скорее появитесь в С. Ш., чем мы в Париже. Так ли безнадежно, действительно, положение? Где предел распаду не только ведь одной Франции?
Обнимаю Вас крепко, крепко. Память о Нелл будет новой между нами скрепой. А помните последнюю ночь у Вас?!
Ваш всегда А. К.
Кланяйтесь Зайцев, (известный русский писатель-эмигрант. – В. С.) и Маклак. И тем, кто помнит. А Бунин-то!!»
Это последнее восклицание относится к посещению Буниным советского посла. Предположение, что мы все, парижские, скоро окажемся в США, основано на крайне пессимистических письмах В. А. Максакова, в которых он писал Керенскому в Нью-Йорк, что русскую эмиграцию французское правительство (в которое входили в это время коммунисты) может выслать в Советский Союз».
Здесь прервем бесценные воспоминания Нины Берберовой. Восклицание Керенского явно звучит упреком великому писателю, ненавидевшему Совдепию, ругавшему Керенского за то, что он, пусть невольно и благодаря своей «всяческой непригодности», допустил захват страны большевиками, и вдруг сам писатель пожаловал в советское посольство. Хотя Бунин отказался от предложения вернуться в Россию, но факт посещения им посольства СССР показался Александру Федоровичу недостойным, идущим вразрез с принципиальными взглядами писателя. Конечно, Ивану Алексеевичу было по-человечески любопытно узнать, зачем его приглашают в посольство бывшей родины, которая незримо присутствовала в душе каждого эмигранта. В этом отношении показателен случай, приведенный в своем «Биографическом справочнике» Ниной Берберовой. В 1925 году она спросила у прелестной семнадцатилетней девушки Тани Яковлевой (позже ставшей госпожой Либерман), приехавшей во Францию к тетке – оперной певице и дяде-художнику, как ей нравится Париж, на что, подумав, искренне ответила: «У нас в Пензе лучше». Когда через несколько лет Маяковский звал ее в Советский Союз, то она туда не поехала, понимая, что Пенза, из которой она родом, уже не та. Но «та» Пенза, и у каждого эмигранта своя, не исчезала из памяти. И таких эмигрантов, по подсчетам Бунина, было свыше трех миллионов. И Берберова и Керенский знали, что в Париже агентами ГПУ, при участии агента Зборовского был отравлен в больнице Лев Седов – сын Троцкого, выпускавший антисталинский «Бюллетень оппозиции». Муж поэтессы Марины Цветаевой Сергей Эфрон участвовал в похищении генерала Миллера, вместе с мужем известнейшей русской певицы Надежды Плевицкой бывшим генералом Скоблиным, тоже ставшим советским агентом. И Миллер и Скоблин исчезли, а певица за соучастие в этой акции была приговорена к двадцати годам каторжных работ. Эфрон состоял в группе агентов, ликвидировавших руководителя советской разведки в Европе, Игнатия Рейсса-Порецкого, отказавшегося вернуться в СССР, где его, как он догадывался, ждала самая печальная участь.
Александр Федорович напечатал в своем журнале «Новая Россия» (№ 71 от 1 октября 1939 года) открытое письмо Сталину члена РСДРП с 1910 года Федора Раскольникова с описанием жутких преступлений советского вождя. Раскольников, посол СССР в Болгарии, как и Рейсс, был отозван в Москву для расправы, но остался в Париже. После опубликования письма Раскольников при странных обстоятельствах умер в лечебнице, в Ницце. В тот же день бесследно исчезли его жена и дочь. А еще до этого русский человек, четыре года прослуживший у Керенского дворником, похитил у него архивы. Александр Федорович застал его во дворе перетаскивающим мешки с документами из дома на улицу. Застигнутый врасплох «дворник» растерялся, выпучил глаза, а затем, перекрестившись, утащил последний мешок. Александр Федорович рассказывал об этом случае уже в предпоследний год своей жизни советскому журналисту-международнику Генриху Боровику, навестившему его в Нью-Йорке. А тогда, в Париже, не поведал о краже своего архива ни полиции, ни друзьям – боялся мести чекистов. По этой причине он нигде не упоминал свою жену, детей и сестер, опасался навлечь на них гнев советских агентов, разбросанных едва ли не по всему миру. Он и по улицам ходил, непроизвольно оглядываясь, осторожничал в еде. Но были и радости, связанные с успехами русских эмигрантов, их победами на международной арене. Керенский был восхищен Александром Алехиным, ставшим чемпионом мира по шахматам, и готов был повторять вслед за поэтом Дон Аминадо: «Свет Востока занимайся, разгорайся много крат. Гром победы раздавайся». «Раздавайся русский мат!.. Гой еси ты, русский сокол, в Буэносе и в Айре, вот спасибо, что нацокал Капабланке по туре!.. Все мы пешки, пешеходы, ты ж, орел, и в облаках! Как же нам чрез многи годы, несмотря на все расходы, не воскликнуть наше – ах!»