Неужели спасение и освобождение России невозможно, пока не превратятся в эсеров и меньшевиков последние «красные бойцы» Ленина, пока не выйдут из «сферы притяжения коммунизма» последние бородатые и безбородые утописты? Неужели для них нужно отшвырнуть от себя свое прошлое, всю традицию Великой революции, как дымящиеся головешки и возжечь новые маяки для перепевов большевистской демагогии? Нет, пусть назовут меня «варваром» и трижды предадут отлучению, я останусь у старых маяков, к которым еще вернется Россия».
Керенский сошел с трибуны и медленно направился к кулисам. Слушатели наградили его дружными аплодисментами, но не как артиста, доставившего им своим искусством удовольствие, а как человека, настроенного с ними на одну душевную волну, побудившего их сердца к тому доброму и славному, чему они были участниками в незабываемом феврале. После одной из лекций, на выходе из зала, Керенского остановил чей-то знакомый голос. Он обернулся:
– Аминад Петрович! Здравствуйте! Я знал, что вы в Америке!
– А где вы хотели, чтобы я находился? В гетто? – улыбнулся Дон Аминадо.
Они заговорили, иногда перебивая друг друга от нахлынувших на них чувств, переживая и прошлое, и то, что сейчас происходит в России. Дон Аминадо читал свои последние стихи: «Все хорошо на далекой отчизне. Мирно проходит строительство жизни. Только… Раковскому шею свернули, только… Сосновский сидит в Барнауле, только… Сапронова выслали с ним, только… Смилга изучает Нарым, только, как мокрые веники в бане, Троцкий и Радек гниют в Туркестане, словом, гранит, монолит, целина! „Только не сжата полоска одна“… Только опять не везет Микояну, опять по разверстке, по плану, в очередь, в хвост растянулась страна… „Только не сжата полоска одна“.
Дон Аминадо закончил чтение и опустил голову.
– Вы жалеете, что большевики в борьбе за власть уничтожают друг друга? – поинтересовался Керенский. – Видите разницу между Лениным и Каменевым, Сталиным и Бухариным?
Дон Аминадо отрицательно покачал головой и ответил стихами: «И смех, и веселье, и радость в политике! Советская власть от большой самокритики опять расстреляла, казнила, повесила… И все очень просто, и все очень весело!»
– Да, все это очень печально. – Согласился с поэтом Керенский. – Вы знаете, что обо мне сообщают советские газеты? Я, конечно, ярый контрреволюционер и наймит западной буржуазии, подголосок американских капиталистов. К сожалению, в Америке очень мало и куцо пишут о нынешней России. Дон Аминадо на несколько мгновений о чем-то задумался, наверное, о том, что собрался написать, услышав эти слова Керенского. Вскоре Александр Федорович прочитал: «Все повторяется, но масштаб другой. В Петербурге – Гороховая, в Москве – Лубянка. Мельницы богов мелят поздно. Но перемол будет большой и надолго. Рыть поглубже, хоронить гуртом. Социальная революция в перчатках не нуждается. На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза. Потом махнут рукой, и станут разговаривать. О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах. Сначала купцы, затем, интуристы. Икра направо, икра налево, рябиновая посередине. Сначала афоризмы, потом восхищение: „Родильные приюты для туркменов, грамматик для камчадалов, „Лебединое озеро“ для всех“.
Идут годы. Авторитет Керенского в научных кругах Америки растет.
Он приглашен на работу в Гуверовский институт войны, революции и мира. Он сам – подлинная, живая история. Снимает уютный домик в Пало-Альто, тихом и зеленом городке невдалеке от Станфорда и Сан-Франциско – самого европейского города Америки. Там давно уже поселились первые русские. У них своя улица. Рядом с Русским холмом. Неподалеку, за сквером Филберт-стрит, стоит церковь Святых Петра и Павла. Пятнадцать лет строили. По своему роскошному внутреннему убранству не уступает собору. Многие русские успели разбогатеть. Немалые деньги жертвуют церкви. Там собираются. Пришел и Керенский во время богослужения. Вдруг люди, прервав молитву, зашептались, стали оборачиваться на него. Лица их были удивлены, но добры. Кто-то улыбался ему, кто-то смотрел сочувственно. И он разглядывал их. Это был тот народ, ради которого он жил, которому хотел дать цивилизованную свободу. Они приехали за ней в Америку, впрочем, как и он. Потом в его душе возникла необходимость общения с ними. Он часто бывал в этой церкви. Религия объединяла в изгнании всех русских, и он становился религиозен. Ему рассказали, что в Сан-Франциско гастролировала Анна Павлова. Здесь начинал карьеру балетмейстер Георгий Баланчивадзе, по-американски – Баланчин. В возрасте трех лет сюда привезли Иегуди Менухина – уже ставшего знаменитым скрипачом. Керенский познакомился с композитором Эрнстом Блохом – тоже выходцем из России. Он возглавлял местную консерваторию. Рассказал Керенскому, что встречал Бейлиса. Он молился за всех, кто защищал его. Блох сыграл Керенскому на скрипке свое любимое произведение – «Плач Израиля». Слушая его, Керенский прослезился – грустная мелодия напомнила ему Нелль, в душе вспыхнули незаслуженные обиды, от которых спазмы сжали горло. Он был всегда в меру сентиментален, но с годами, с переживаниями – все более и более. Но внешне казался недоступным сантиментам. В Станфорде коллеги уважали его, ценили за выдержку, за прекрасное знание предмета, который он преподавал. Студенты обращались к нему не иначе как «господин профессор». Это звание поднимало его в собственных глазах. Станфорд был, пожалуй, самым серьезным научным учреждением в Америке. Еще в 1923 году два его сотрудника поехали в Россию, чтобы узнать, что там происходит на самом деле. И Керенский был для университета сущей находкой. Его лекции по истории России были одними из самых интересных и посещаемых. Здесь он ощутил свою нужность – столь необходимое для его души и сознания чувство. В библиотеке хранились материалы царской охранки, которую он разгромил, не подумав об ее архивах. Понял свою ошибку, когда просматривал их и находил там интереснейшие сведения об известных большевиках, служивших до 1917 года агентами охранки, и даже сведения о себе, о том, как за ним велась слежка. Архивы привез в Америку полковник царской армии. Он спас их, вынеся из горевшего здания. Хотел увидеться с этим полковником, но он жил в другом конце Америки. Россия была бесконечно далеко, за морями-океанами, ненамного дальше, чем Франция, где прошла нехудшая часть его жизни. Там остались друзья. Они писали ему – Берберова, Алданов, Маклаков… Прислал письмо поэт и прозаик Георгий Иванов, перемешивая русские буквы с французскими, просил прислать хоть «чутку» денег, так как сидит без гроша – «ухнули книжку стихов». И приводит строфы Осипа Мандельштама о нем, Керенском, из последней книги поэта, изданной Струве и Филипповым в Америке. Стихи совершили головокружительный путь из Америки во Францию и обратно – к тому, кому были посвящены.
Читая стихи, Керенский испытал удовлетворение. Он был прав, подумав ранее о том, что люди, создающие добро, не уходят из жизни бесследно. Мандельштам – ни на кого не похожий, своеобычный и правдивый поэт. Достанется ему от большевиков, бедняге…
Вся русская зарубежная демократическая элита не забывает, поддерживает его, своего первого министра-председателя, и сейчас, спустя полвека после великих страстей 1917 года, шлет ему весточки за океан. Они приходят, как расписные яхты из ожившего давнего прошлого, знаки доброты и искреннего внимания.
«Дорогой Александр Федорович, – обращается к нему Марк Алданов, – пишу кратко, так как очень устал. Сначала путешествие, потом несколько дней в Париже, навестил всех старых и порой больных, как Бунин, Коновалов, потом Ницца, где у нас были и есть гости. Все вам сердечно кланялись: и мои родные, и парижские друзья. Но в политическом отношении Вас не одобряют, и история с «власовцами» мне лично смертельно надоела. Я пишу Вам больше об этом, потому что просят друзья. Они чрезвычайно взволнованы тем, что Вы, по их словам, будете «совершенно конченым человеком», если «европейская демократия», то есть социалисты, узнают, что Вы решили работать с бывшими «власовцами», так ли это – не знаю.
Как Ваше здоровье? Дает ли себя чувствовать нога? Очень надеюсь, что в эти стоградусные дни Вы были не в Нью-Йорке. Здесь, в Ницце, погода идеальная. Если будете во Франции, то очень просим приехать к нам погостить. Единственное: обилие коммунистов. Как ни странно, Ривьера их бывшая цитадель. Уже возобновил работу над своей философской книгой и очень рад. Пушкин был прав: политика – последнее дело (хотя и самое необходимое).
Шлю Вам сердечный привет и наилучшие пожелания».
Как Ваше здоровье? Дает ли себя чувствовать нога? Очень надеюсь, что в эти стоградусные дни Вы были не в Нью-Йорке. Здесь, в Ницце, погода идеальная. Если будете во Франции, то очень просим приехать к нам погостить. Единственное: обилие коммунистов. Как ни странно, Ривьера их бывшая цитадель. Уже возобновил работу над своей философской книгой и очень рад. Пушкин был прав: политика – последнее дело (хотя и самое необходимое).
Шлю Вам сердечный привет и наилучшие пожелания».
Александр Федорович побледнел, снял очки и отложил их в сторону. Марку легко – сел за свою книгу. А что делать ему, политику? О 1917 годе он напишет, о прошлом, а что делать в настоящем? Ведь нужно разобраться во «власовском движении». Что за люди вошли в него? Не могла быть целая армия предательницей. Может, в нее входили дети тех «крепких мужиков», которых большевики изничтожали как кулаков, люди, желающие работать не на колхозной, а на своей земле, желающие сами распоряжаться плодами своего труда? Они, по сути, не воевали против России. Были брошены Гитлером в бойню только в конце войны, в Чехословакии, и, как пишут американские историки, поддержали восстание чехов в Праге, перешли на сторону русской армии. Так ли это было? Помогут ли ему оставшиеся из них живыми освободить родину от смертельной хватки Кремля? Лучше, чем Алданов, более глубоко вникает в его состояние Базиль Маклаков. Ему, пожалуй, можно будет доверить свой архив. Он не льет елей на его душу. Он говорит правду такой, как видит. Керенский берет письмо Маклакова, своего старого друга, и перечитывает его с середины, с самых волнующих строчек: «В 1917 году у меня не было сомнения, что не Вы добивались власти, а общественное настроение, даже Ваших противников, толкало Вас на это опасное место. Вы были одним из немногих представителей революционного идеализма, который в благо революции верил без колебания, не притворяясь, как члены Временного комитета Государственной думы, и поэтому все инстинктивно возложили последнюю надежду на Вас. И отдаю Вам справедливость: Вы тогда не пошли за толпою, когда она истинное свое лицо стала показывать, Вы сознательно шли на непопулярность. И в этом Ваша трагедия, как я ее понимаю. Я вам тогда напомнил фразу Аксакова, которую Вы через несколько дней использовали. Аксаков сказал: „Вы не дети свободы, а взбунтовавшиеся рабы“. А истоки Вашей теперешней, уже эмигрантской трагедии заключаются в том, что Вы не можете смириться с амплуа зрителя и наблюдателя того, что происходит в России. Для активной деятельности сейчас нет нужных условий. Вы помогаете иностранцам отличить Россию от Кремля. Полезное и успешное дело. Но наивно считаете, что без внешнего толчка можно одними внутренними силами свергнуть Кремль. Ваши мысли о том, что если внутренние революционные силы начнут проявлять себя, то Кремль свалится, напоминают мне рассуждения человека, выскочившего из 6-го этажа дома и рассчитывающего остановиться на уровне этажа третьего.
Режим кремлевских владык, в отличие от самодержавного, не может рухнуть, потому что в силах охранять себя. Мы раньше верили, что для оппозиции Красному Кремлю есть организованные силы, что в связи с войной возможна «эволюция», что кремлевские вожди пойдут на уступки, что сопротивление им возникнет не только в подполье, но и наверху, в самом аппарате. И жестоко ошиблись.
Я думаю, что желание революции у многих продиктовано жаждой мести и злобы. Не отношу этого к Вам, так как помню, что в 1917 году Вы, как истинный демократ, защищали побежденных врагов. Понимаю Ваши слова: «Вы мало ненавидели» по отношению не к людям, а к строю, который их обманывает, а они, как твердокаменные глупцы, его поддерживают. Среди «власовцев», брошенных вождем на гибель среди болот, были разные люди: и трусы, и подлецы, и ненавидящие тоталитарный строй России, культ Сталина. Если был бы возможен сговор с Советской Россией и врагами Сталина, то я предпочел бы такой компромисс военному разгрому страны».
Александр Федорович почувствовал, что на глаза навертываются слезы, и отложил письмо от стопки других писем. Он не сетовал на старость, на более частые проявления сентиментальности. Не в них дело, не от них слезы, а от удивительного, искреннейшего сопереживания Маклакова всей его жизни. Никто еще не говорил и не скажет ему, что он, «как истинный демократ», не пошел за толпой, пошел «на непопулярность», «защищал побежденных врагов». Они, враги, жестоко обошлись с ним, готовили ему «первую пулю». Но в его сердце нет чувства мести к россиянам. Они польстились на утопическое обещание им сказочного благоденствия при коммунизме. Маклаков ироничен насчет его веры в свержение кремлевских владык кем-нибудь из их же среды, человеком умным, смелым и честным. Сам народ, оболваненный единомыслием, скованный охранкой, почище и куда лютее, чем царская, вряд ли подвигнет себя на революцию, но он вряд ли растерял полностью свои лучшие умы – отсюда возможно его возвращение к строю, построить который пытались лучшие люди России в 1917 году. Пусть он, профессор истории, в своих мечтах заходит слишком далеко, в невероятное, но он чрезмерно упрям, веря, что капля точит камень. Кто-нибудь и когда-нибудь, пусть даже через столетие, прочитает это выдающееся письмо Маклакова и сравнит свои и их взгляды на жизнь. Возможно, через столетие-другое положение в России изменится. Еще ни один тоталитарный режим, ни одна диктатура не властвовала вечно. Милый Базиль, родной человек, не забыл ли ты об этом?
Александр Федорович вытер слезы платком, нацепил очки и потянулся к письму человека с инициалами Н. Б., сравнительно недавно, позже его бежавшего из России. Душа его еще не избавилась от страха, коим наполнилась в Совдепии, вот он и пишет под инициалами, от лица мужчины, а это женщина – Нина Берберова: «Поражает в народе непреодолимая завистливая злоба ко всему, что возвышается над ним, хоть на волос; к чужому ли, к своему – безразлично. Злоба безумная, беспощадная и стремление все и вся принизить, и унизить, и непременно обгадить.
Есть приличные люди в народе? Да, их совсем немало, но они рот открыть боятся, и обособленность стала чуть ли не химическим составом их крови. Я не сомневаюсь, что у Вас нашлось бы там достаточно читателей, но я сомневаюсь в том, что вы смогли там писать».
Прочитав эти строки, Александр Федорович улыбнулся, зная, что писать там он не смог бы – хотя бы по той причине, что был бы повешен, как генерал Краснов, или поставлен к стенке.
Дальнейшее чтение письма было мукой сознания и понимания деградации родины: «Человека в России повсеместно и во всем преследуют неудобства, все вкривь и вкось. Культура труда упала так, что там трудно поесть вкусно и без мухи в супе, прилично одеться, оградиться от клопов. Воровство стало атмосферой, провести границу между ворами и порядочными людьми уже невозможно, потому что воры приняты на службу, а служащие стали воровать, и не только на службе.
Вы ботинок починить как следует не можете, и не только потому, что люди разучились быть добросовестными, а с истреблением национальной гвардии мастеров утратили секреты ремесла.
Одного изгнания большевиков теперь уже недостаточно, чтобы излечить страну от культурного малокровия. Кто научит сапожников, булочников, портных работать не по-стахановски, а по-человечески. Кто научит учителей грамотно писать и говорить «шире», а не «ширше»? Их начальники? Говорящие и пишущие еще безграмотнее.
Я брезгливо боюсь народа с той же силой, с какой он ненавидит меня, вас и всех, в старой русской гончарне закаленных. Я не смею любить народ, двадцать лет топтавший мои лучшие патриотические чувства и лишь по неуклюжести не успевший растоптать меня самого.
Я разлюбил народ за то, что он опозорил и изгадил мою величественную родину, уничтожил лучшее, что в ней было, – нашу юродивую чеховскую интеллигенцию. Уничтожил себе во вред, но с удовольствием.
Я люблю своего замечательного, молодым погибшего отца, но на кладбище, на Ваганьковском кладбище, где он похоронен, компатриоты разрывают свежие могилы, раздевают покойников и воруют кресты. Деревянные – на топливо, металлические – на войну. И как я ни чтил своего отца, свое отечество, но на это страшное кладбище я не вернусь даже в гробу. Пройдут многие десятилетия, прежде чем мы смогли бы вернуться туда, где была наша родина, чтобы безбоязненно жить там и продуктивно работать. Но раньше страна и народ должны претерпеть мучительный процесс перерождения, и горько разочаруется всякий, кто попытается этот процесс сократить, – сделать это не легче, чем ускорить смену поколений. Мы уже с Вами, с нашей патриотической жилкой, сыграли бы не большую роль, чем ложка меда в бочке дегтя. Слишком мало нас осталось, чтобы преодолеть прочно воспитанное в народе недоверие к нам, слишком нас там не любят. Простите, если огорчил Вас».
Александр Федорович не первый раз, но со жгучим интересом прочитывал это письмо, жуткое по фактологии, но не фатально пессимистическое, с верой в пробуждение России, пусть даже через «мучительный процесс перерождения», пусть даже через череду поколений.