Александр Федорович читал эти письма в последний раз. Составлен личный архив. Он покидает Стенфорд. На шестидесятом году жизни профессоров отправляют на пенсию. Выйдет ли она ему, человеку без подданства? Но зато в этот год им оплачивают поездки в любую часть света, конечно для чтения лекций, для научной работы. Он поедет в Париж. Надо послать письмо Берберовой, чтобы она встретила его. Александр Федорович разложил письма и другие документы по конвертами, сдал дежурной по русскому архиву, находящемуся в башне Гувера, в библиотеке. В нижней части башни, на первом этаже, располагался музей Гувера. Он остановился у портрета его жены, восстановившей башню после землетрясения. Теплые глаза женщины, занятой вязанием, придали страстность его мыслям. В другой комнате под стеклом лежала полустертая от времени благодарственная грамота, выданная Гуверу одним из советских ревкомов в 1923 году. Керенскому, порою галлюцинирующему, наверное от пережитого, показалось, что молодой Гувер улыбается ему с портрета: «Я не был столь наивным человеком, как вы, Александр Федорович, и я знал, как большевики бесчеловечно поступили с вами. Поэтому я потребовал от ревкома, чтобы распределением помощи занимались мои люди и она дошла до голодающих, до таких, как этот», – и Гувер показал на висящий на стене плакат, где исхудалый русский мужик с полубезумными глазами, всклокоченными волосами, в длиннополой домотканой, неподпоясанной рубахе, открыв рот, взывал ко всему миру: «Помогите!» Гувер исчез, а орущий от голода мужик остался. «Это было после 1917 года», – опустил голову Александр Федорович и вышел из башни. Он медленно проходил мимо причудливых фигур Родена к автобусной остановке, откуда собирался вернуться домой, в Пало-Альто, но вдруг до боли в сердце ощутил тоску, понимая, что больше не вернется сюда, к письмам, сохраняющим для потомков правду о его жизни, но захотят ли они знать ее? Он слышал, как про него говорили работники русского отдела: «Чистит свой архив. Для истории. Чтобы в архиве не было пятен».
Александр Федорович не отреагировал на их слова, хотя не прочь был бы сказать им, что он не только «не чистит свой архив», даже вложил в него сугубо критическое в свой адрес письмо. Пусть будут разнообразные мнения о его жизни.
Подошел автобус, и он ловко вскочил на ступеньку. Шестьдесят лет – возраст еще далеко не старого мужчины. Впереди – Париж. Найдет ли он там единомышленников, сторонников своих помыслов? Берберова знает тамошнюю обстановку лучше его, уехавшего из Парижа девять лет тому назад. Увы, во Франции он не нашел сторонников, готовых поддержать его в борьбе с Кремлем. Как писала Берберова, «А. Ф. поехал в Германию создавать какой-то русско-американский или американо-русский комитет. Из того для него вышел один конфуз». Впрочем, на что-то путное он там не надеялся. Действовал по инерции души, нацеленной и страждущей, не так сильно, как в годы зрелой молодости, но еще достаточно активно. Он осознавал, что остался один, ушли из жизни могучие деятели России, с которыми зачиналась свобода в 1917 году. Князь Георгий Евгеньевич Львов скончался еще в 1926-м, Александр Иванович Гучков – в 1936-м, Павел Николаевич Милюков – в 1943-м. Может, стоило им оставаться вместе до конца. Три ума лучше, чем один. В 1938 году не стало культурного посла России во всем мире – Федора Ивановича Шаляпина.
Керенский понимает, что пора приступать к написанию мемуаров, пора, пока еще живут в памяти воспоминания минувших лет, есть документы в архивах. Обусловливает для себя время обзора – от рождения по 1917 год. Уходит в работу полностью. Моментами ему кажется, что он опустошен, более не возьмется за перо, но два-три дня отдыха – и снова его манит работа, медленно, но уверенно ведущая описание к пику жизни. За те годы, что он создавал мемуары, окончательно посеребрились его волосы. Бобрик остался цел и крепок, но поседел. Заново пережить жизнь, пусть и за письменным столом, оказалось делом благодарным, но и безмерно тяжелым. Зато велико было счастье держать в руках сигнальный экземпляр книги, пахнущий типографской краской и, как ему казалось, несущий ароматы волжских трав, незабываемые запахи леса и русских грибов, маминых волос…
Книга, о которой он мечтал, увидела свет, но читателей ее оказалось меньше, чем он предполагал. Просто он не заметил, как его соотечественники уходили из жизни. Их дети, за небольшим исключением, жили интересами той страны, где пребывали. На последнюю его лекцию, пятидесятилетия февраля, в Колумбийском университете собралось ползала – человек двести. Но он не подал вида, что огорчен этим, и выступил энергично, говорил громко, не чурался самоиронии, когда она требовалась. Это было новым и для него, и для слушателей. «Умение шутить – признак молодости души», – говорили ему после лекции. Человек двадцать окружили его в вестибюле, и это были прекрасные люди, с радостью встретившие февраль семнадцатого и не забывшие его через полвека.
– Я захватил бы вас с собой и никогда не отпускал от себя, – сказал он им, – рядом с вами я забываю о болезнях… Готов летать…
Он не удивился, когда одна из зрительниц предусмотрительно взяла его за рукав. Но это был недолгий эмоциональный взлет. Были и другие дни, праздничные для него. Один из них – творческий вечер приехавшего из России поэта Андрея Вознесенского, состоявшийся в том же зале в 1965 году. Вот как об их встрече рассказывает сам поэт: «На мой вечер в Колумбийском университете пришла американская любовь Вл. Маяковского – Татьяна Яковлева, – почти одновременно… с Керенским.
В антракте я вышел в фойе. Вдруг передо мной расступилась толпа – и высокий страстный старик с желтым бобриком пошел мне навстречу. «С вами хочет познакомиться Александр Федорович», – сказала по-русски моложавая дама. «Ну вот еще кто-то из посольства явился», – подумалось.
Но желтолицый старик оказался явно не из посольства.
– Вы не боитесь встречаться со мной?
Я пожал его сухую, крепкую ладонь. И тут до меня дошло – это же Керенский.
– Что вам прочитать во втором отделении?
– «Сидишь беременная, бледная» и «Пожар в Архитектурном», – заказал первый премьер демократической России. И пригласил к себе попить чаю.
Оказалось, что он никогда не переодевался в платье сестры милосердия. Это была пропагандистская деза. Ленина он уважал как гимназиста-однокашника. Причиной своего падения считал интриги Англии, с которой он не подписал какие-то договора. Судя по женской ауре вокруг, он продолжал пользоваться успехом удам.
В салоне Татьяны Яковлевой его я не встречал, – вероятно, он был недостаточно изыскан и демократичен… Последними завсегдатаями в ее доме были Бродский и Барышников. В углу комнаты скромно сидели два Романовых, Никола и Никита, один из которых говорил по-русски почти без акцента и был женат на очаровательной итальянке, владелице фабрики бижутерии. Когда я читал без перевода свои «Колокола» и дошел до строк «Цари, короны…», до меня дошло: так вот же они, цари, передо мной, слушают, внимая и обожая стихию музыки русского стиха».
Этот отрывок из воспоминаний поэта напечатан в пятом томе его собрания сочинений, который мне любезно передал Андрей Андреевич. Судьба свела нас в июне 2003 года в подмосковном доме творчества «Переделкино», за одним столом в столовой. Андрей ответил на мои вопросы.
– «Расступилась толпа», – пишешь ты. Значит, он пользовался уважением среди русских эмигрантов?
– Безусловно. Уважением, авторитетом.
– А где жил? Куда пригласил тебя на чаепитие?
– Одна из поклонниц отдала в его распоряжение половину дома.
– Заказал тебе стихи? Выходит, знал их?
– Знал.
– Они чем-то были близки ему?
– По-видимому.
– А может, он не был в салоне Яковлевой не потому, что был «недостаточно изыскан». Там присутствовали Романовы, а он – ниспровергатель их династии. И возможно, обвиняемый ими в том, что не проявил нужного рвения в спасении Николая II и его семьи. К тому же в салоне находились люди из последней волны эмиграции, о которой он мог высказаться нелицеприятно. И вообще, он был чрезмерно резок с людьми, если чувствовал в их отношении к себе неуважение, усмешку. Приглашая его, Татьяна Яковлева рисковала заполучить в своем салоне конфликт.
– Не исключено, – согласился Вознесенский. Поэт говорил отрывисто, тихо, поскольку еще полностью не отошел от болезни. Старался держаться бодро и иногда улыбался иронично и мило, как и в прежние времена, когда мы с ним вместе выступали в Харькове.
– А о чем вы с Керенским говорили во время чаепития? – интересовался я.
– Не помню, – вдруг отрезал Андрей, – с нами был переводчик. – Он назвал фамилию переводчика. – Ты знал его?
– Откуда? – удивился я и поблагодарил Андрея и его жену за принесенный мне том.
И Керенский и Вознесенский, конечно, знали, кем является переводчик, какие функции исполняет помимо переводческих. Поэтому откровенно поговорить не смогли.
– Откуда? – удивился я и поблагодарил Андрея и его жену за принесенный мне том.
И Керенский и Вознесенский, конечно, знали, кем является переводчик, какие функции исполняет помимо переводческих. Поэтому откровенно поговорить не смогли.
Позднее Керенского в Нью-Йорке разыскал журналист-международник Генрих Боровик. Александр Федорович сказал ему, что любит поэзию Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной и давно читает несравненную Ахматову. Не сказал, что они в его глазах – надежда России. Журналист выглядел весьма благополучно и почему-то сфотографировал его со своей женой, а не с собою… Боровик разыскал его, а на вечер Вознесенского Александр Федорович пришел сам. Он с нетерпением ждал этого вечера и не уезжал в Нью-Йорк, где тоже мог встретиться с поэтом, но, наверное, в более официальной обстановке, чего ему не хотелось бы. Он знал многие его стихи наизусть. В них чувствовался запал Маяковского, но стиль и содержание были сугубо личностными, в них шумела и искрилась нетерпимость ко всякого рода пошлости – от политической до бытовой, а иногда нежно и тихо высказывалась лирика. Когда Вознесенский читал его любимые стихи, Александру Федоровичу хотелось встать и выслушать их стоя – в знак искренней признательности поэту за его смелость и стойкость, «недаром» обруганного большевистским лидером Хрущевым. Керенский видел Хрущева в Америке приехавшим в Сан-Франциско на открытие Ассамблеи Объединенных Наций – мужик, возведенный в ранг главы государства. Наверное, мог бы стать хорошим фермером. Выпустил из лагерей оклеветанных коммунистов, но всеобщую амнистию политических заключенных не объявил. Так и дожили в лагерях до своего конца еще чудом сохранившиеся тогда кадеты, меньшевики и эсеры… Вознесенский читал стихи громко и распевно, похоже на то, как произносил речи Керенский, которые, по признанию Берберовой, «выходили у него стихами». И по содержанию они были близки переживаниям Александра Федоровича, уводили в пору молодости:
Стихи лились безбрежно, как Волга весною, в период половодья, и за поездом, увозившим Александра Федоровича в Могилев, мелко перебирая ножками, спешила и махала ему платком Тиме, кажется в ту пору беременная…
Александр Федорович настолько сопереживал поэту, настолько ушел в воспоминания, что очнулся лишь тогда, когда в зале раздались аплодисменты. «Живешь – горишь», – подумал он, – это так, но неужели я уже сгорел, как кажется даже старым знакомым. Или они хотят видеть меня уже сгоревшим, еще в семнадцатом году?» Вероятно, он был прав. И Берберова в «третий период» их знакомства, в той же середине шестидесятых, когда он встречался с Вознесенским, описывала его так: «В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог. По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой… Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск».
Александр Федорович, несмотря на старость и постоянные болезни, сохранил высокое чувство человеческого достоинства. «Вы представляете меня немощным, полоумным стариком, то незачем советоваться со мною, – считал он, – чем я могу помочь вам? Ничем – утверждаете вы. И тогда незачем рассказывать мне о своих проблемах».
И Генрих Боровик описывает его предельно старым, очень больным, еле двигающимся и говорящим хриплым, склеротическим голосом. Никто не заглядывал в его душу, где до сих пор царили страсти по России, жила любовь, никто не говорил с ним задушевно. Никто, кроме Елены Петровны Ивановой-Пауэре. Он объявил конкурс на должность секретаря-машинистки. Было тридцать соискателей. Елена Петровна, или Элен, как он ее назвал, была деловита, умна и пришлась ему по душе. Он мог часами говорить с нею, глядя в ее милые, очаровательные глаза. Она ценила его, знала, что он значил для России. Она ухаживала за ним, как за маленьким ребенком, вела его финансовые дела. А он в шутку называл ее «генеральным» секретарем. Иногда он по-старчески капризничал, говорил, что ему надоело жить, надоели бредовые утверждения Ульянова и его последователей о мировой революции, сколько можно дурачить россиян? Внешне радовался, что болезнь одолевает его, что скоро наступит полное успокоение, но в последний момент, когда болезнь доходила до пика, его организм оказывал ей бешеное сопротивление – и смерть отступала. Почувствовав облегчение, оживлялся, но нервно, говорил, глядя в пустоту. Однажды протяжно произнес:
– Я помню, помню… Вы меня слышите, Элен?
– Конечно, Александр Федорович.
– Я вам рассказывал о встрече с Рахманиновым в Париже?
– Нет.
– Он мне наигрывал русские мелодии. Шаляпин хотел петь в его опере «Алеко», написанной в студенческие годы. Чудеснейший композитор. И пианист от Бога. А в России? Наверное, недобиток буржуазии. Страшные, дикие люди!
– Не волнуйтесь, Александр Федорович, – успокаивала его Элен.
– Я спокоен, спокоен… Чего мне волноваться, – нервно вымолвил он. – Думаете, никто меня не понимал? А вот и не так! Возьмите папку, Элен. Из верхнего ящика стола.
Элен открыла папку с ворохом бумаг и газет. Наверху лежала газета со статьей известного историка Евгения Сталинского, посвященная десятилетию февраля. Элен прочитала строчки, подчеркнутые, наверное, Керенским: «В большевизме, как движении, …воплотился дух разрушения, гнев, ненависть, накоплявшиеся в народе под придавившей его плитой самодержавия… Планы Ленина были не национальные, а мировые, и революция служила ему только рычагом для того, чтобы опрокинуть здание капиталистического мира… Большевизм останется лишь базисом, пусть длительным, русской революции, которая пойдет к своему завершению не под знаком Октября, противоречащим ее сущности, а путями, которые Февраль самим фактом своим проложил в будущее. Февраль начинает побеждать октябрь. Революция медленно, но верно возвращается к позициям, которые были даны в Феврале. Нельзя перелистать обратно страницы истории, и река времен не течет вспять. Происходит возвращение к тому основному, органическому, что нес с собою февраль: свобода и труд, деятельное выступление народных масс на историческую арену, самостоятельное творчество трудящихся, вольно строящих новую жизнь на свободной земле. Февраль был в этом».
Элен подняла глаза на Александра Федоровича: «Каким светлым умом, силой воли и любовью к людям обладал этот ныне немощный человек? Наверное он, сам не осознавая происходящего, цеплялся за жизнь, надеясь застать воплощение своей мечты в реальность». Элен взяла в руки вырезанные из газет заметки об отмене матча на первенство мира по шахматам между Алехиным и советским гроссмейстером Михаилом Ботвинником.
– Вы играли в шахматы? – поинтересовалась она.
– В домашние, любительские, – уголками губ улыбнулся Александр Федорович, – я с нетерпением ожидал игры Алехина с советским гроссмейстером. Надеялся на победу нашего Алехина. Но неожиданно он умер, неожиданно и очень странно… Да, многое мне виделось в жизни странным… Искал ему объяснение и хорошо, когда не находил. В противном случае меня всегда охватывало отчаяние… От того, что я никак не мог исправить чудовищное, до чего докопался… – мрачно заключил Александр Федорович, и вдруг посветлел. – Вы умны и очаровательны, Элен! Я готов смотреть на вас бесконечно, всю… – задержался он, хотел сказать – «всю жизнь», но остановился.
На девяностом году жизни он сделал предложение Элен, несмотря на почти полувековую разницу в возрасте. Любовь к ней держала его на земле. Она заплакала, жалея его, боясь, что ее отказ сильно огорчит его. Он без слов понял ее. Шансов на взаимную любовь не было. Больше не зачем было цепляться за жизнь. Александр Федорович Керенский скончался 11 июня 1970 года, на девяностом году жизни. Элен дала телеграмму в Лондон, старшему сыну. В Америке Александра Федоровича, человека без подданства, похоронить было нельзя. Сын отвез гроб в Лондон, где прах был предан земле на муниципальном кладбище для нищих и бездомных. Дети плохо знали отца. В Англии его почти не помнили. В своих мемуарах Джордж Бьюкенен предпочитал вместо Керенского иметь во главе России генерала Корнилова.