— Что? В коммунизме?
— Я не вдаюсь в предположения о форме, какую выберет будущность: это, быть может, еще несовершенные попытки и планы, доказывающие сильное желание человечества.
— И ты хочешь убедить меня, что вам удастся все и всех сравнять!
— Совершенно; исчезнут касты, существование которых и то уж подкопано разумом.
— Стой, стой! Это уж до меня не касается, я останусь, чем был. Назови меня, как хочешь, упрямо верю в неравенство людей, в преимущество избранных классов. Я не отрекусь, ради каких-нибудь мечтаний, от традиций веков, от собственного состояния, дорогих памятников моего рода и происхождения и от всего, что получил я в наследство от предков.
Сильван только пожал плечами, и комедия таким же манером тянулась далее; отец противоречием поощрял сына, возвышал и ставил в выгодном свете; сын не щадил отца, и в одно и то же время оба были довольны, потому что люди говорили: «Однако ж молодой граф недаром ездил за границу; славная голова!..» А другие: «Старик — барин в полном смысле слова!»
Надо заметить, что у нас славной головой считается тот, кто смело врет, а барином — кто орет о своем происхождении.
Наконец, оставив сына посреди собрания любопытных слушателей, Сигизмунд-Август отправился к гостям и между ними очень скоро встретил знакомого нам Яцека Курдеша; никого не зная, сконфуженный и растерявшийся, блуждал он в этой толпе со своей выбритой головой, с конфедераткой на сабле, в развевающемся кунтуше, в атласном жупане и золотом поясе, со своими белыми, как молоко, усами.
— А, любезнейший ротмистр!
— Ножки целую ясновельможного графа, — ответил шляхтич, униженно сгибаясь, — ножки целую. Позвольте мне принести искреннейшее поздравление с торжественным днем и поблагодарить за ту честь, какую оказал моему бедному домику сын ясновельможного графа, посетив меня в моей хатке.
Дендера необыкновенно нежно обнял ротмистра, который целовал его все в плечо и не раз хватал за колени; потом, отведя его немножко в сторону, спросил:
— А что? Не нужно ли тебе твоего капиталика?
— До срока ведь еще далеко, ясновельможный граф, — отвечал шляхтич уклончиво.
— Но я желал бы знать это заранее; сумма порядочная!
— Об этом после, — почтительно отвечал ротмистр, — не будем к сегодняшнему торжеству примешивать разговоров о делах. Ясновельможный граф позволит оставить это до другого случая?
— Как угодно! — отвечал граф, несколько смущенный; он ожидал совсем иного ответа и просьбы оставить у себя деньги на самый продолжительный срок и ошибся; лицо его еще более омрачилось.
— Как же там идет хозяйство? — спросил граф, желая расшевелить своего собеседника.
— Кое-как тащится, прихрамывая.
— Хлеба уже собраны?
— Ох, нет еще; а календарь предсказывает дождливую погоду.
— У меня уже собрано несколько тысяч коп; но еще в поле.
— И я немножко успел стащить в гумно.
— Ну, а дома как? Здорова ли дочка?
— Благодарю вас; слава Богу.
— Прекрасная, говорят, хозяйка. Сильван расхваливал ужин…
Старик провел рукою по лысине и улыбнулся. Граф продолжал:
— Говорят, прехорошенькая девушка?
— Так, ясновельможный пан, ничего; разумеется, деревенская…
— Желаю вам много радостей!
Граф обнял счастливого ротмистра и вышел. Шляхтич подошел к кружку разговаривающих, состоявшему из отборных хозяев, присел на кончике дивана и, cum debita reverentia к такому славному обществу, скучал, зевал и старался сохранять на всякий случай приветливую улыбку.
Между тем начались танцы и окончательно разделили общество. Сильван, страстный любитель пляски, распоряжался как дома; мать, также страстная танцорка, не уступала сыну, а ротмистр Повала неотступно преследовал ее, так что даже многие обратили внимание, и старуха графиня шепнула дочери, нельзя ли разрознить эту парочку.
В программе этого вечера значилось, что во время отдыха после танцев графиня Цецилия будет петь каватину Беллини, а аккомпанировать ей будет Вацлав. Граф, гордый музыкальным талантом своего воспитанника, настаивал, чтобы и он явился перед публикой с каким-нибудь соло на фортепиано; музыкант после неудачного сопротивления должен был исполнить желание графа.
За польским, кадрилями, вальсами и мазуркой наступила пауза. Бедный Вацлав, найденный где-то в темном углу, принужден был аккомпанировать Цецилии. Он повторял эту несчастную каватину несметное число раз, но, скомпрометированный в присутствии молодой графини, опечаленный, он вывел певицу из терпения торопливостью, которая вполне гармонировала с движением крови в его жилах. Суровый взгляд, а потом острое слово, заглушённое рукоплесканиями и шумными поздравлениями (могло ли быть иначе?) окончательно сбили с толку бедного юношу, готового теперь разразиться потоками слез.
Между тем нужно было играть. Граф важным тоном провозгласил соло своего воспитанника.
Что ж оставалось делать? Нужно было играть.
Но что играть перед этой рассеянной толпой? Одни нетерпеливо ждали прерванных танцев, другие, если не думали о кадрили, то и ни о чем не думали. Молодому музыканту следовало бы, подобно всем виртуозам, поставленным в его положение, начать какое-нибудь шумное аллегро, которое могло бы удивить, оглушить. Но с такой музыкой Вацлав не был знаком и как неопытный артист выбрал первый концерт Шопена. Он играл его прекрасно. Но кто же понял, кто его слушал?
Когда он кончил, в зале раздалось несколько нерешительных рукоплесканий, вызванных сожалением к игравшему, а может быть, и радостью, что кончил, и посыпались поздравления графу: это была награда Вацлаву, который, выбежав из залы, с трудом переводил дыхание, сидя на скамье в саду и глядя в ярко освещенные окна.
В зале началась новая кадриль. Цецилия, проводив глазами Вацлава, бегущего с арены, пожала плечами и подала руку кавалеру, который отвел ее на место. Пан Силъван опять принялся за выполнение своей приятной обязанности. Между тем кому-то из гостей вздумалось похвалить Вацлава.
— Да, — холодно отвечал Сильван, — из этого что-нибудь, может быть, и выйдет; хотя для того, кто, как я, слушал Тальберга, Листа и Гензельта, три таких громадных таланта, для того в такой посредственности немного цены. Для вас, конечно, и то хорошо!
Эти слова, брошенные мимоходом, но довольно громко, убили Вацлава в мнении известного рода обезьян, которые чтят, как оракула, человека, возвратившегося из-за границы, и не смеют поставить рядом с заграничным мнением своего собственного, основанного на собственном размышлении и чувстве.
Граф между тем ходит по залам, улыбается, говорит, скучает, рассыпает вежливости. Вдруг графиня Черемова поднимается со своего места, делает выразительный знак графу и важным шагом направляется к кабинету, поглядывая свысока на толпу гостей, которые почтительно расступаются и провожают ее низкими поклонами. Хозяин последовал за нею.
Они вошли в кабинет, освещенный только одной лампой, тем более удобный для интимной беседы, что в соседней комнате, соединенной с ним единственною дверью, танцевали, и потому с этой стороны нельзя было ожидать нашествия. Несколька минут графиня важно молчала, ходя взад и вперед по комнате и понюхивая табачок; она, казалось, обдумывала предмет разговора. Наконец она слегка обратилась к графу, который от нетерпения начинал кусать губы, и медленно проговорила:
— Извините, граф, что именно сегодня я хочу начать с вами серьезный разговор; завтра мне необходимо ехать, вы, вероятно, будете заняты, а теперь мы можем поговорить; это не отнимет у вас много времени…
— К вашим услугам, графиня, — сухо отвечал граф.
— А потому мы можем, хотя мне это не весьма приятно, мы можем и должны объясниться; может быть, вам это будет неприятно…
— Что прикажете? — еще суше перебил граф, гордо выпрямляясь.
— Граф, — сказала еще медленнее Черемова, пристально глядя на своего собеседника, — всем известно, что ваши дела весьма плохи; поговорим об этом прямо, откровенно.
— Я! Мои дела плохи! — воскликнул граф с сильным неудовольствием. — Кто же об этом донес вашему сиятельству?
— Кто? Об этом говорят все, это общее мнение.
— Где?
— Везде; все об этом знают и говорят.
— Кажется, я прежде всех мог бы знать об этом, — отвечал граф тоном менее почтительным, но более насмешливым.
— Именно от вас-то я и хотела узнать истину.
— Не вижу надобности отдавать вам отчет; притом здесь не место и не время. Но позвольте мне, в свою очередь, спросить, на каком основании вы требуете от меня отчета о моем имении? О моем!.. — прибавил граф с ударением.
Голос и тон, с какими произнесены были эти слова, задели за живое старуху. Неуважение, к которому она не привыкла, глубоко оскорбило ее; она раскраснелась и, подняв голову, гордо сказала:
— Милостивый государь, это имение принадлежит столько же вам, сколько и моей дочери.
— Внукам, вы хотели сказать?
— Однако ж, Самодолы вы взяли за Евгенией.
— Так, — произнес насмешливо граф, — четыреста душ и четыреста тысяч долгу, тогда как душа там и пятидесяти червонцев не стоит!
Графиня так была раздражена, что не могла отвечать; она махнула рукой, хотела было перейти в зал, но возвратилась.
— Ложь! Ложь! — вскрикнула старуха прерывающимся голосом. — На Самодолах, предназначенных для дочери, был только банковый билет покойного мужа.
— Но мы платим вам проценты.
— Уже два года я ничего не получала.
Сигизмунд-Август замолчал.
— Заплачу, — произнес он после паузы, — но вы, надеюсь, не будете требовать от меня отчетов.
— Так вам угодно говорить с матерью вашей жены? — спросила графиня с возрастающим негодованием.
— Я говорю теперь не с матерью моей жены, но с кредитором, который требует от меня отчета, не имея на то никакого права.
— Милостивый государь!
— Так, ваше сиятельство.
— В сторону это, в сторону, — заговорила графиня дрожащим от гнева голосом, — теперь пришло время потребовать от вас другого рода отчета… Моя дочь несчастна с вами!
— Кто же об этом донес вам?
— Достаточно взглянуть, чтобы убедиться в этом!
— Я бы советовал вам спросить о том графиню и не заключать по догадкам; не мешало бы и меня спросить, счастлив ли я.
— С этим ангелом!.. — воскликнула мать и заломила руки, но спохватившись, что ее могут увидеть, начала махать платком, приняв спокойную наружность.
— Об ангеле и его крылышках, которые иногда так далеко его заносят, советую расспросить у меня, — сказал граф с насмешкой.
— Вы клеветник! Вы недостойны, чтоб вас земля носила! — вскрикнула графиня, не в состоянии будучи удерживать гнев.
— Графиня, на нас начинают смотреть, — отвечал холодно зять по-французски, — не перейти ли нам в залу.
Говоря это, он подал ей руку и с выражением полной сыновней покорности, с улыбками и комплиментами ввел ее в зал. Старуха, казалось, была совершенно довольна зятем. Через четверть часа под предлогом головной боли графиня ушла в свои покои, сопровождаемая тем же внимательным зятем. Сколько драм покрывает эта головная боль, сколько тайн и грехов! Славная болезнь, которую можно принять и снять с себя по собственному желанию.
Едва только граф возвратился в зал, лакей шепнул ему на ухо, что в задней комнате ожидает его Смолинский с весьма важным делом.
Немного добра обещают эти господа, являющиеся с бумагой в руке: редко бумага эта приносит счастье, всего чаще — горе, убытки, заботы, а иногда — неизлечимые удары. Увидев Смолинского с бумагой в руках, граф гневно сказал:
— Я полагаю, что можно было бы и завтра придти с этим делом, можно было обождать.
— Ни минуты, — отвечал Смолинский.
— Что там?
— Что ж может быть? Разумеется, несчастье.
Граф задрожал и совершенно растерялся. Еще не зная, что ждет его, он схватился за голову и упал в кресла.
— Говори же!
— Абрамсон…
— Абрамсон обанкротился, и мой залог пропал?
— Так точно.
— Не может быть!
— Форменное объявление и секвестр на Сломницкое поместье. Дендера не сказал ни слова, поглядел бессмысленно на черные
окна и опустил глаза в землю; губы сжались, лоб наморщился, граф постарел в одно мгновение.
— Что же мне делать? — спросил Смолинский.
— Что хочешь.
— Позвольте вам напомнить, хотя уж теперь и поздно, что я был всегда против этих залогов, я всегда говорил…
Граф ничего не слышал; он перебирал в голове разные отрывочные мысли.
Смолинский со свойственной ему наглостью уверял графа во лжи; Абрамсон был ему обязан, что получил залог, за который графу платил по червонцу с души, а Смолинскому по три злота. Теперь, когда Абрамсон объявлен банкротом, он боялся, чтобы граф не вспомнил, как часто он говорил в пользу еврея и залогов, и потому, предупреждая упреки, отказывался от прошлого. Триста душ пропало за шесть тысяч злотых, заплаченных графу, и тысячу, отданную комиссионеру. Еврей между тем, обокрав казну на несколько десятков тысяч, бежал в Броды.
— Что же мне делать? — повторил Смолинский, косо поглядывая на графа.
— Ступай, повесься на первой осине, — проговорил граф, мгновенно встав с места и, не сказав более ни слова, возвратился в зал уже веселый и спокойный. Если бы кто-нибудь увидел его, когда он входил в ярко освещенные покои, никто бы не подумал, что он несет с собой тайну, от которой зависит судьба целой семьи. Улыбаясь, граф остановился в двери, увидев пана Яцека Курдеша, и отвел его в сторону.
— Предстоит мне весьма выгодная спекуляция, не хочешь ли в долю со мною?
— Что же это такое, если позволите спросить?
— Отличный, прекрасный случай! Может быть, наверно! Подряд! Сто на сто! Есть у вас двадцать тысяч?
— Откуда у меня возьмется такая наличная сумма? — спокойно отвечал пан Яцек, решившийся, по-видимому, не уступать перед настоятельностью графа и начинавший уже догадываться. — Нам ли прятать такие капиталы?
— Жаль. А можно было бы копейку на копейке выиграть.
— Жаль!
— А не знаете ли кого-нибудь?
— Вам, я полагаю, нетрудно собрать такую ничтожную сумму?
— Но дело не терпит: время бежит, перебьют!
— Пан ротмистр Повала третьего дня получил от брата пятьдесят тысяч наличными…
— Так, так! Возьму у него!
Граф пошел далее. Жена его в это время танцевала с ротмистром, который был теперь в блестящем расположении духа. Ему казалось нетрудным делом победить сердце графини, и он готов был для нее закабалить отца родного, чтоб потом похвалиться перед бывшими товарищами такой прекрасной победой. В антракте между танцами граф дружески ударил его по плечу.
— Одно слово, — прибавил он в объяснение жеста.
— Что прикажете? — воскликнул ротмистр, симпатически улыбаясь.
— Рюмку старого вина.
— Не откажусь.
Взявшись под руки, они ушли. Ротмистр смеялся в душе над доверчивостью мужа, граф, в свою очередь, смеялся над ротмистром, который готов был пожертвовать всем. Войдя в комнату, где стоял длинный стол, покрытый бутылками, граф достал заплесневелую бутылку венгерского, которая уже формой доказывала свою древность.
— Вот, попробуйте-ка, — сказал он, мигнув.
— Старое токайское!..
— Восьмидесятилетнее, увидишь!
— Ваше здоровье.
— Благодарю! — отвечал граф, весело и добродушно улыбаясь. — Не все меня, однако, так поздравляют.
— Иные лучше говорят, но, вероятно, не так чистосердечно.
— Ха, ха! Бывает и то! Меня сегодня очень оригинально поздравляли.
— Что же такое, граф?
— Вообрази себе, ротмистр, неотесанного болвана, который год тому назад на коленях выпросил у меня, чтобы я взял его деньжонки на проценты, теперь выбрал день моих именин и пристал ко мне о возврате.
— Как это глупо!
— Именно! И конечно, поймал меня совершенно врасплох, неприготовленного. Я взбесился, велел сейчас же Смолинскому хотя у жида взять и сию же минуту удовлетворить этого милого гостя; так это меня взволновало.
— Какие же это деньжонки? — спросил ротмистр.
— Пустяки, 30000 дукатов.
— Если хочешь, граф, я пришлю тебе завтра.
— Да разве у тебя могут быть свободные деньги? — спросил граф с притворным удивлением и недоверчивостью.
Ротмистр улыбнулся с некоторою гордостью.
— Завтра пришлю тебе, граф.
— За твое здоровье, ротмистр. Очень благодарен тебе за одолжение… Ты избавишь меня от хлопот… Еще рюмочку…
— Не стоит и говорить об этом.
Заиграли вальс, и пан Повала, рассыпаясь, полетел к графине, а Сигизмунд-Август, следуя за ним потихоньку, бормотал про себя:
— У меня тридцать тысяч, завтра беру почтовых и еду в Житково. Отделаюсь, должен отделаться; главнейшая вещь была достать на это деньги. Бедный ротмистр! Какой молодой! И такие усы!
И он тихонько рассмеялся.
Во время отдыха от танцев завязывались разговоры, и как широка была зала, как разнообразны лица, как не схожи между собою были гости, так удивительно разнообразны были и разговоры. По счастью, они разлетались в разные стороны, не встречаясь, не сталкиваясь между собою.
В том самом кабинете, где за минуту граф и теща обменялись десятком неприятных слов, откуда вышли они такие взволнованные, сидели теперь на диване: Сильван, курящий сигару, и граф Вальский, также воспитанный за границей, богаче Сильвана, такой же спортсмен, такой же молодой, также обыноземившийся, но имеющий над ним то превосходство, что сильно испорченный, не растлел еще до сердца. В нем испорчена была только наружная оболочка от прикосновения к гнилью, в остальном сохранилась еще жизнь.