Наших и других городских знакомых я нашел уже в гостинице. Взволнованно, чуть не плача, объясняя всем и каждому, почему я так мчался, я показывал оборванный повод. Но мне казалось, что все-таки никто не верит мне, и даже Клотильда смотрела на меня какая-то задумчивая и равнодушная.
Только Бортов мимоходом бросил мне:
— Да оставьте… ребенок…
— Ну, как же не ребенок, — говорил Бортов уже за ужином, на котором присутствовали и Клотильда, и Берта, и Альмов, и Копытов, и еще несколько офицеров, — оказал какие-то чудеса в вольтижировке, сам донец ошалел, спас и себя и его от смерти, и еще извиняется.
Все рассмеялись, а Бортов тем же раздраженным тоном переводил то, что сказал мне, Клотильде.
У меня уже шумело в голове: не знаю сам, как я умудрился, чокаясь, выпить уже пять рюмок водки.
Клотильда радостными глазами смотрела на меня, а я, поняв наконец, что никто меня не считает плохим наездником, — хотя я был действительно плохим, — сконфуженный и удовлетворенный умолк.
— Выпьем, — протянула мне свой бокал Клотильда.
Я чокнулся и подумал: «Надо, однако, пить поменьше».
— Buvons sec,[7] — настойчиво сказала Клотильда. На что Бортов бросил пренебрежительно:
— Разве саперы пить умеют? — три рюмки водки и готовы…
Но я, войдя вдруг в задор, ответил:
— Не три, а пять, — и саперы умеют и пьют, когда хотят, лучше самых опытных инженеров.
Все рассмеялись.
— И, если вы сомневаетесь, — продолжал я, серьезно обращаясь к Бортову, — я предлагаю вам пари: мы с вами будем пить, а все пусть будут свидетелями, кто кого перепьет.
И, не дожидаясь ответа, я крикнул:
— Человек, бутылку шампанского!
Пока принесли шампанское, Бортов, пригнувшись к столу, смотрел на меня и смеялся.
Когда шампанское принесли, я взял два стакана, один поставил перед Бортовым, другой перед собой и, налив оба, сказал Бортову:
— Ваше здоровье.
Я выпил свой стакан залпом.
— Благодарю, — насмешливо ответил Бортов и также выпил свой.
Я опять налил. Когда бутылка опустела, я потребовал другую. После двух бутылок все мне представлялось с какой-то небывалой яркостью и величественностью: Клотильда была ослепительна и величественна, Бортов величественен, все сидевшие, даже Берта, были величественны. Я сам казался себе великолепным, и все, что я ни говорил, было умно и величественно. Я теперь точно с какого-то возвышения вижу все.
Клотильда начала было печально:
— Господа… вы молодые, сильные и умные…
— Не мешайте, — спокойно остановил ее Бортов. Я тоже счел долгом сказать:
— Клотильда! Из всех сидящих здесь, из всех ваших друзей и знакомых никто вас не уважает так, как я!
Копытов фыркнул. Я остановился и грустно, многозначительно сказал:
— Если я кого-нибудь обидел, я готов дать удовлетворение.
Тут уж все расхохотались.
Я посмотрел на всех, на Клотильду: она тоже смеялась. Тогда рассмеялся и я и продолжал:
— Так вот, Клотильда, как я вас люблю… Клотильда, покраснев, сказала «Вот как»; Бортов же серьезно и флегматично заметил:
— Вы, кажется, говорили об уважении…
— Все равно, — заметил я, — не важно здесь то, что я сказал, а то, что есть. Я повторяю: я люблю… И пусть она прикажет мне умереть, я с наслаждением это сделаю…
— Браво, браво!
— Будем лучше продолжать пить, — предложил мне Бортов.
— И продолжать будем, — ответил я, нализая снова наши стаканы.
И мы продолжали пить. Какой-то вихрь начинался в моей голове, и лица, такие же яркие, как и прежде, уж не были так величественны, а главное, неподвижны. Напротив: я уже и сам не знал, с какой стороны я вдруг увижу теперь Клотильду.
Однажды она вдруг наклонилась надо мной, и я вздрогнул, почувствовав прикосновение ее тела.
— Клотильда, я пьян, но я все-таки умираю от любви к тебе…
Она наклонилась совсем близко к моему лицу и шепнула мне на ухо:
— Если умираешь, оставь это и пойдем со мной… Ее слова были тихи, как дыхание, и обжигали, как огнем.
Я собрал все свои мысли.
— Я умираю и умру, — сказал я громко, чувствуя, что мое сердце разрывается при этом, — но с такой… не пойду…
Я крикнул это и, отвалившись на стул, исступленно, полный отчаяния, смотрел на мгновенно потухшие прекрасные черные глаза Клотильды: их взгляд, проникший в самую глубь моего сердца, так и замер там.
— Ну, это уж черт знает что, — раздался возмущенный голос рыжего интенданта, — зачем же оскорблять?
Какой-то шум, кажется, кто-то уходит. Я все сидел на своем месте. Что-то надо было ответить, кажется, но мысли и все вертелось предо мной с такой стремительной быстротой, что я напрасно старался за что-нибудь ухватиться.
И вдруг я увидел Бортова, который все так же сидел, пригнувшись к столу, наблюдая меня.
Я сразу развеселился и крикнул ему:
— Эй ты! Ванька Бортов! Шельма ты!.. Не юли, будем пить…
— Шампанского больше нет, — донеслось ко мне откуда-то.
Я мутными глазами обвел стол, увидел графин с ликером и сказал:
— Все равно, ликер будем пить.
И я стал наливать ликер в стаканы.
Это вызвало взрыв смеха, а Бортов сказал:
— Довольно, признаю себя побежденным.
— Ура!
И громче всех кричал я:
— Ура!..
Нас с Бортовым заставили целоваться.
Мы встали, качаясь подошли друг к другу, обнялись и… упали.
Смеялись все, и мы лежа на полу смеялись.
И мы опять сидели за столом. По временам на меня вдруг находило мгновенное просветление. Я заметил, что Клотильды уже нет между нами, что-то вспомнил и сказал печально Бортову:
— Пропили мы Клотильду.
В другой раз я заметил, что не только мы с Бортовым, но и все пьяны.
Альмов высунул язык перед каким-то офицером, уверяя, что видит свой язык в отражении медного лба офицера.
— Когда же они успели напиться? — спросил я. И я опять все забыл.
Я помню улицу, освещенную луной, мы идем с Бортовым и постоянно падаем. Бортов смеется и очень заботливо поднимает меня.
Затем мелькает передо мной какая-то комната, лампа на столе, на полу сено и ряд подушек. Бортов все так же заботливо укладывает меня. Я лежу, какие-то волны поднимают и опускают меня, я чувствую, что хочу объявить про себя что-то такое страшное, после чего я погиб навсегда. Я собираю последнюю волю и говорю сам себе:
— Замолчи, дурак.
И я мгновенно засыпаю, или, вернее, теряю сознание, чтобы утром проснуться с мучительной головной болью, изжогой, тоской, стыдом, всем тем, что называется кат-цен-яммер.
Я узнаю, что Бортов, возвращаясь обратно, шагнул прямо с площадки второго этажа вниз и расшиб себе все лицо.
Я еду к Бортову.
— Пустяки, — машет он рукой и смущенно прячет от света лицо, — лицо павиана с оранжевыми, зелеными, красными и желтыми разводами.
Бортов смотрит подозрительно.
Я торопливо говорю ему:
— Я ничего не помню, что вчера было.
— Было пьянство, — успокоенным голосом говорит Бортов. — Вы с Клотильдой свинство сделали…
Бортов смеется.
— Плакала, а интендант утешал ее… ругал, понятно, вас… Нет, говорит, хуже этих идеалистов: они любят только себя и свою фантазию, а все живое тем грубее топчут в грязь…
— Он хорош: вор…
— Про нас так же говорят, — кивнул мне головой Бортов.
Я иду в гостиницу «Франция», где остановился.
На дворе буря, дождь, рвет и крутит, и ни одного клочка ясного неба.
В голове моей и душе тоже нечто подобное и тоже никакого просвета. Единственный уголок — Клотильда, и тот тревожно завешен надвинувшейся рыжей фигурой отвратительного интенданта, который говорил мне вчера, потирая руки: «Эх, и молодец бы вышел из вас, если б с начала кампании к нам…» А потом кричал: «Это черт знает что…»
Надо выпросить у Клотильды прощение… Я выпрошу…
Я нервно взбегаю по деревянной лестнице второго этажа и прирастаю к последней ступеньке: у дверей девятого номера, номера Клотильды, стоят чьи-то рыжие, как голова интенданта, отвратительные сапоги.
— Мою лошадь седлать! — исступленно кричу я из окна коридора.
И через две-три минуты я уже на своем донце. В каком-то окне встревоженно кричит мне грязная, в поношенном вицмундире, фигура армейского офицера.
— Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путем…
Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в 'утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:
— Мне необходимо что-то сказать вам…
Сразу темнеет у меня в глазах от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян, я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плеткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.
— Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путем…
Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в 'утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:
— Мне необходимо что-то сказать вам…
Сразу темнеет у меня в глазах от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян, я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плеткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.
О, что с ним сделалось… Он так и вынес меня из двора на задних ногах, свирепо поводя головой в обг стороны, как бы обдумывая, что ему предпринять.
Я вовремя, впрочем, успел направить его в ту сторону, куда лежал мой путь.
Башибузуки! Те самые, которые пойманных ими тут же сажают на кол… Но я живым не дамся в руки… Но со мной оружия — только тупая шашка… Все равно: после всяких мучений наступит же и смерть, а с ней и покой… После всех ужасов вчерашнего пьянства, этого сегодняшнего пробуждения и этого перехода из мира моих фантазий в мир реальный, такой отвратительный и гнусный… Я не хочу его…
И я жадно ищу глазами в пустом горизонте башибузуков…
Их не было. Я пришел в себя за Мандрой, где работали мои солдаты, болгаре, турки.
Унтер-офицер по постройке шоссе, ловкий, разбитной, красивый, по фамилии Остапенко, увидев меня, встал с камня, приложил руку к козырьку и отрапортовал:
— Здравия желаю, ваше благородие. По шоссе все обстоит благополучно. Солдат на работах сто семнадцать, турок пятьсот тридцать два…
— Болгар?
— Так что болгар нет…
— Надули, значит?
— Так точно.
— Так вот как…
Вчера явились ко мне болгаре и турки с просьбой отпустить их праздновать байрам.
Я объяснил им, что не могу этого сделать, так как через пять дней должна прийти 16-я дивизия и шоссе к тому времени нужно кончить.
Представитель рабочих турок, выслушав меня, мрачно ответил:
— Мы все-таки уйдем.
— Тогда в ваши казармы я поставлю солдат, и вы не уйдете.
— Ставьте, а без солдат уйдем.
Я обратился в болгарам:
— И вы уйдете, если не поставить к вам солдат?
— Нет, не уйдем.
— Даете слово?
— Даем.
К туркам поставили солдат, и они не ушли, болгаре ушли: века рабства даром не прошли.
Я поехал дальше по работам и старался отвлекать свои мысли.
Но болела душа: все стояла Клотильда, растерянная, напряженная, озабоченная, в окне, и все слышал я ее лепет. Я гнал ее, но, когда нестерпимо больно становилось, в ней же и находил какое-то мучительное утешение.
VII
В назначенный день мы с Никитой перебрались в наш новый домик.
Никита сейчас же после переборки уехал в город — купить скамью, два-три стула и еще кой-каких мелочей для нашего нового жилья.
Я остался один — пустой и скучный, в тон погоде.
Все эти дни бушевала буря, а сегодня на дворе делалось что-то выходящее из ряду вон: море даже в нашем заливе клокотало, как кипящий котел. Низкие мокрые тучи в вихрях урагана низко неслись над землей, смачивая все сразу и без остатка.
Приезжал вчера Бортов и в числе новостей сообщил, между прочим, что Берта бранит меня на чем свет.
— За что? — удивился я.
— За Клотильду.
— То есть за что, собственно?
Не знаю хорошо: кажется, Клотильда порывается к вам, а Берта… Не знаю… Собственно, Клотильда добрая душа… Берта знает ее историю: она начала эту свою дорогу, чтоб спасти свою семью от нищеты… И так обставила все, что семья же от нее отвернулась… Вы тогда вечером и потом подчеркнули ей слишком уж резко ее положение… Самолюбие страдает… Может быть, и заинтересовалась вами…
— Ну…
Бортов уехал, а я остался смущенный и вчера и сегодня не нахожу себе места.
Мне уж только жаль несчастную Клотильду.
Вчера на ночь открыл и прочел из Гюго:
Может быть, про Клотильду и писал он это.
Сегодня как раз новоселье, — тогда Клотильда хотела приехать. Теперь не приедет, конечно.
В реве бури вдруг раздается как будто вопль — жалобный, хватающий за сердце. Как будто среди осеннего рева в лесу вдруг послышался робкий, торопливый, испуганный лепет Клотильды… Плачет лес: прозрачные, чистые, как кристалл, капли падают с мокрых листьев.
Не приедет Клотильда. В такую бурю, после того, что случилось… Угадать, что я хочу ее, что я простил бы ей все, все…
* * *Я держал ее в своих объятиях, мокрую, вздрагивающую, с лицом испуганно прекрасным, полным радости и счастья жизни.
О, какими ничтожными оказались вдруг все барьеры, отделявшие нас друг от. друга… И разве не главное и не самое реальное — была она в моих объятиях со всей своей душой, каким-то чудом спасшаяся от гибели в ничтожной лодке, чудом, отворившим ей вход в мое сердце, к той, другой, Клотильде. Обе они теперь слились в одну. Или вернее: та, другая, погибла в том клокочущем море.
И, когда прошел первый порыв свидания, оба смущенные, мы направились в мое нищенски-скромное жилище.
И Никиты даже не было.
Но как хорошо нам было без него. Наше смущенье быстро прошло, и она энергично принялась за хозяйство.
— Я тебе все, все сама устрою… Никаких денег не надо… Из негодных тряпок — у меня их много, — из простых досок и соломы твой домик я украшу, и он не уступит дворцу.
Я ставил самовар, а она, засучив рукава и подоткнув платье, — это было изящно и красиво, — мыла посуду, вытирала ее, резала хлеб. Достала муку, масла, яиц, — перерыв всю кладовую Никиты, — и приготовила сама какие-то очень вкусные блинчики. Сварила кофе, молоко, кафе-оле[8] с блинчиками, поджарила на масле гренки, ароматные, вкусно хрустевшие на ее жемчужных зубах.
Вытянув ноги, она сидела и ела их с налетавшей задумчивостью, которая, как облако — остаток бури в чистом небе, — еще ярче, еще свежее подчеркивала радость и блеск солнца, неба, моря.
Она вслух думала о том, как она все устроит в моем доме, и новые и новые подробности приходили ей в голову.
Иногда она вдруг перебивала себя и лукаво говорила:
— Нет, теперь я не скажу тебе этого.
А глаза ее так радостно сверкали, и ей хотелось уже сказать — и она говорила торопливо:
— Ну, хорошо, хорошо, я скажу тебе… Но ты знаешь? Даже этот дом напоминает мне наш, около Марселя… Ах, если б ты видел меня тогда… У меня есть младшая сестра… Она даже похожа на меня… Поезжай и познакомься с ней: если ты меня… ты влюбишься в нее.
— Ты пустила бы меня?.
— О, если б ты знал ее…
Она смущенно, кокетливо смотрела на меня.
— Но я, кроме тебя, никого не хочу!
И я обнимал ее, я смотрел ей в глаза, я видел, я держал в своих объятиях мою Клотильду, дивный образ моей души, с прибавлением еще чего-то, от чего в огонь превращалась моя кровь, спиралось дыхание и голова кружилась до потери сознания.
Я словно нашел двери для входа в волшебный замок.
До сих пор я видел его со стороны, издали. Теперь я был в нем, внутри, я был хозяином его, и вся власть колдовства была в моих руках.
Я мог очаровывать себя, других, Клотильду. Я мог заставлять себя, всех и вся делать то, что только я хотел.
Я хотел любить, безумно любить. И я любил. И был любим. Я достиг предела.
В блеске луны я лежал и слушал Клотильду. Я смотрел на ее руку, как из мрамора выточенную, на которую облокотилась она, говоря и заглядывая мне в глаза; смотрел на ее фигуру, лучшего скульптора изваяние, и слушал.
Она опять говорила мне о Марселе. Как счастливо жила она там в доме своих родных, как называли ее за ее пенье веселой птичкой дома. На свое горе привлекала она всех своей красотой, — случилось несчастие с ее отцом, и должны были все продать у них… ничего не продали, но она продала себя и ушла из родных мест навсегда… А затем началась та жизнь, в которой за право жить она платила своим телом…
И она рассказывала мне эту жизнь. Какая жизнь!
— Ты понимаешь….
Она наклонилась ближе ко мне, глаза ее задумчиво смотрели пред собой, она еще доверчивее повторила:
— Ты понимаешь… он, который так клялся, — он клялся, — благодаря которому я и попала в больницу, — он бросил меня… Нищая, через шесть месяцев я вышла опять на улицу, чтоб в третий раз все, все начать сначала…
Она говорила, и завеса опять спадала с моих глаз. Я хотел крикнуть ей: «Замолчи, замолчи!» Но она говорила и говорила, изливая мне свою накопившуюся боль.